Владимир МАЯКОВСКИЙ |
Поэзия |
НОЧЬ Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты, а черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты. Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как желтые раны, огни обручали браслетами ноги. Толпа - пестрошерстая быстрая кошка - плыла, изгибаясь, дверями влекома; каждый хотел протащить хоть немножко громаду из смеха отлитого кома. Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул, пугая ударами в жесть, хохотали арапы, над лбом расцветивши крыло попугая. СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: "Хорошо, хорошо, хорошо!" А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: "Что это?" "Как это?" А когда геликон - меднорожий, потный, крикнул: "Дура, плакса, вытри!" - я встал, шатаясь, полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры, зачем-то крикнул: "Боже!", бросился на деревянную шею: "Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору - а доказать ничего не умею!" Музыканты смеются: "Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!" А мне - наплевать! Я - хороший. "Знаете что, скрипка? Давайте - будем жить вместе! А?" ПОСЛУШАЙТЕ! Послушайте! Ведь, если звезды зажигают - значит - это кому-нибудь нужно? Значит - кто-то хочет, чтобы они были? Значит - кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит - чтоб обязательно была звезда! - клянется - не перенесет эту беззвездную муку! А после ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: "Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!" Послушайте! Ведь, если звезды зажигают - значит - это кому-нибудь нужно? Значит - это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?! А ВЫ МОГЛИ БЫ? Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб? НАТЕ! Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир, а я вам открыл столько стихов шкатулок, я - бесценных слов мот и транжир. Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста Где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковин вещей. Все вы на бабочку поэтиного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош. Толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь. А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется - и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я - бесценных слов транжир и мот. ГЕЙНЕОБРАЗНОЕ Молнию метнула глазами: "Я видела - с тобой другая. Ты самый низкий, ты подлый самый..." - И пошла, и пошла, и пошла, ругая. Я ученый малый, милая, громыханья оставьте ваши, Если молния меня не убила - то гром мне, ей-богу, не страшен. Я По мостовой моей души изъезженной шаги помешанных вьют жестких фраз пяты. Где города повешены и в петле облака застыли башен кривые выи - иду один рыдать, что перекрестком распяты городовые. ВОТ ТАК Я СДЕЛАЛСЯ СОБАКОЙ Ну, это совершенно невыносимо! Весь как есть искусан злобой. Злюсь не так, как могли бы вы: как собака лицо луны гололобой - взял бы и все обвыл. Нервы, должно быть... Выйду, погуляю. И на улице не успокоился ни на ком я. Какая-то прокричала про добрый вечер. Надо ответить: она - знакомая. Хочу. Чувствую - не могу по-человечьи. Что это за безобразие? Сплю я, что ли? Ощупал себя: такой же, как был, лицо такое же, к какому привык. Тронул губу, а у меня из-под губы - клык. Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. Бросился к дому, шаги удвоив. Бережно огибаю полицейский пост, вдруг оглушительное: "Городовой! Хвост!" Провел рукой и - остолбенел! Этого-то, всяких клыков почище, я не заметил в бешеном скаче: у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьется сзади, большой, собачий. Что теперь? Один заорал, толпу растя. Второму прибавился третий, четвертый. Смяли старушонку. Она, крестясь, что-то кричала про черта. И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! гав! гав! А ВСЕ-ТАКИ Улица провалилась, как нос сифилитика. Река - сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно - у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я - ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова - судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами под мышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮТ Вошел к парикмахеру, сказал - спокойный: "Будьте добры, причешите мне уши". Гладкий парикмахер сразу стал хвойный, лицо вытянулось, как у груши. "Сумасшедший! Рыжий!"- запрыгали слова. Ругань металась от писка до писка, и до-о-о-о-лго хихикала чья-то голова, выдергиваясь из толпы, как старая редиска. КОФТА ФАТА Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего. Желтую кофту из трех аршин заката. По Невскому мира, по лощеным полосам его, профланирую шагом Дон-Жуана и фата. Пусть земля кричит, в покое обабившись: "Ты зеленые весны идешь насиловать!" Я брошу солнцу, нагло осклабившись: "На глади асфальта мне хорошо грассировать!" Не потому ли, что небо голубо, а земля мне любовница в этой праздничной чистке, я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо и острые и нужные, как зубочистки! Женщины, любящие мое мясо, и эта девушка, смотрящая на меня, как на брата, закидайте улыбками меня, поэта,- я цветами нашью их мне на кофту фата! ВАМ! Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет? Знаете ли вы, бездарные, многие, думающие нажраться лучше как,- может быть, сейчас бомбой ноги выдрало у Петрова поручика?.. Если он приведенный на убой, вдруг увидел, израненный, как вы измазанной в котлете губой похотливо напеваете Северянина! Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду! НАДОЕЛО Не высидел дома. Анненский, Тютчев, Фет.* Опять, тоскою к людям ведомый, иду в кинематографы, в трактиры, в кафе. За столиком. Сияние. Надежда сияет сердцу глупому. А если за неделю так изменился россиянин, что щеки сожгу огнями губ ему. Осторожно поднимаю глаза, роюсь в пиджачной куче. "Назад, наз-зад, н а з а д!" Страх орет из сердца, Мечется по лицу, безнадежен и скучен. Не слушаюсь. Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицего розоватого теста: хоть бы метка была в уголочке вышита. Только колышутся спадающие на плечи мягкие складки лоснящихся щек. Сердце в исступлении, рвет и мечет. "Назад же! Чего еще?" Влево смотрю. Рот разинул. Обернулся к первому, и стало иначе: для увидевшего вторую образину первый - воскресший Леонардо да-Винчи. Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук? Душа не хочет немая идти, а сказать кому? Брошусь на землю, камня корою в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая. Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая. В дом уйду. Прилипну к обоям. Где роза есть нежнее и чайнее? Хочешь - тебе рябое прочту "Простое как мычание"? Для истории Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет - помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди. |