Ник КЕЙВ |
И узре ослица Ангела Божия |
перевод с английского Ильи Кормильцева 23. И увидела ослица Ангела Господня, стоящего на дороге с обнаженным мечом в руке, и своротила ослица с дороги, и пошла на поле; а Валаам стал бить ослицу, чтобы возвратить ее на дорогу. 24. И стал Ангел Господень на узкой дороге, между виноградниками, [где] с одной стороны стена и с другой стороны стена. 25. Ослица, увидев Ангела Гоcподня, прижалась к стене и прижала ногу Валаамову к стене; и он опять стал бить ее. 26. Ангел Господень опять перешел и стал в тесном месте, где некуда своротить, ни направо, ни налево. 27. Ослица, увидев Ангела Господня, легла под Валаамом. И воспылал гнев Валаама, и стал он бить ослицу палкою. 28. И отверз господь уста ослицы, и она сказала Валааму: что я тебе сделала, что ты бьешь меня вот уже третий раз? 29. Валаам сказал ослице: за то, что ты поругалась надо мною; если бы у меня в руке был меч, то я теперь же убил бы тебя. 30. Ослица же сказала Валааму: не я ли твоя ослица, на которой ты ездил сначала до сего дня? имела ли я привычку так поступать с тобою? Он сказал: нет. 31. И открыл Господь глаза Валааму, и увидел он Ангела Господня, стоящего на дороге с обнаженным мечом в руке, и преклонился, и пал на лице свое. Числа, 22 Пролог Три неопрятных сестрички-вороны кружат в неспокойном небе, покрытом синяками и ссадинами, идут след в след, рассекая густые клубы дыма, чертят быстрые круги — за кругом круг, за кругом круг. Долгие годы ничто не омрачало синеву небес над долиной, но ныне, Богом клянусь, небо словно взбесилось. Со всех сторон наползают тучи, похожие на доисторических ящеров. Безликие, они разевают пасти, корчатся, умирают и рождаются вновь. А воронье все кружит и кружит, смыка» кольцо над тем местом, где лежу я. Лукавые птички, вестницы смерти. Они летели за мной всю жизнь, словно тени. Но только теперь они получат то, что искали. Мои глаза. Наверное, не так уж трудно заснуть в этой мягкой, теплой грязи. Я чувствую, как ослабевает во мне биение жизни. Я это чувствую. Беззубые десны могилы засасывают меня все глубже и глубже в топкую жижу, и я не противлюсь, хотя мне крайне неприятна мысль, что вскоре моя карающая длань будет замарана грязью. И вот, как я и предчувствовал, две вороны наконец засекли сверху мои глаза, которые беспокойно вертятся в глазницах, словно две тусклые монетки, и ожидают своей участи, глядя на клубящийся в небе дым. Подступают сумерки, а я уже на четверть — или около того — ушел в трясину и продолжаю, продолжаю, продолжаю погружаться. Посмотрите-ка, что это там внизу? Какая славная долина! Земля здесь развела колени и обнажила свои лонные бугры. Устремимся же вниз, вдоль изрытого руслами внутреннего склона, над деревьями, густо увитыми виноградной лозой, над деревьями, растущими на этих шатких кручах. Стволы клонятся в пустоту под опасным углом, а корни тщетно хватаются за воздух, будто вот-вот рухнут, сломленные ползучей ношей, навалившейся на их плечи, словно бремя мирских скорбей. Но прочно связаны между собой ветви плетистой лозой и крепконакрепко прикованы стволы к каменистому склону. Если окинуть долину взглядом с высоты вороньего полета, то мы увидим, как вьется по ее плоскому брюху, прокладывая путь с юга на север, главная дорога, Мэйн-роуд. С этой высоты она выглядит как тонкая ленточка, рассекающая сотни и сотни акров тлеющих плантаций сахарного тростника. А тлеют они потому, что сегодня начинают выжигать поля перед началом уборки, и это — большое торжество для жителей долины Укулоре. В этот день горожане выезжают на плантации, чтобы посмотреть, как стена огня пожирает бесполезные сухие листья, расчищая дорогу рубщикам тростника. Но именно сейчас, здесь, на краю полей, царит странное безмолвие; повсюду валяются беспечно брошенные молотильные цепы и сваленные в груды мокрые мешки, а искры и пепел беззвучно реют над ними в потоках теплого воздуха. У восточного склона, в миле от городских строений, возвышаются корпуса сахарного завода. Равномерно шумят работающие вхолостую машины. Вагонетки (некоторые из них пусты, другие только наполовину разгружены) стоят без присмотра на подъездных путях. Ляжем на крыло и пролетим над самим городом, там, где скучились крытые ржавым железом крыши, бросим взгляд на площадку для игр, на Дворец правосудия и на Мемориальную площадь. Мы увидим, как посреди площади, в самом сердце долины, возвышается мраморная гробница, в которой покоятся останки пророка. Мы услышим, как крошится мрамор под ударами трех молотов, взмывающих и опускающихся в крепких руках. Кучка людей в траурных черных одеждах (в основном это женщины) смотрит на разрушение гробницы. Послушайте, как они стенают, как они скрежещут зубами! Посмотрите на этого огромного мраморного ангела с безмятежным ликом, исполненным святости: он вознес высоко правую руку, в которой сжат позолоченный серп. Неужели разрушители отважатся обрушить свои удары и на ангела? Продолжим свой полет над городом, над его смятенным сердцем, над женщинами, вопиющими так, словно они оплакивают покойника, над женщинами, которые колотят себя в грудь, покрывая ее синяками, которые разбивают в кровь костяшки пальцев, чтобы усугубить свое отчаяние. Посмотрите, как они мечутся по улицам, дико взмахивая руками, как они корчатся, словно в припадке падучей болезни, и путаются в складках одежд, сшитых из грубой мешковины. С воздуха они похожи на птиц, разучившихся летать. Сделаем еще один круг над этими горестными созданиями, а затем устремимся к окраинам встревоженного города, туда, где сбились в кучку домики на колесах — обиталища сборщиков тростника, батраков, живущих год за годом в ритме жатв и посевных. Здесь, в этот час сумерек, не осталось никого, кроме женщин и перепуганных детишек. Они стоят у окон, и их присутствие выдают только стекла, запотевшие от их призрачного дыхания. Они прислушиваются к отдаленному гулу: это их мужья мчатся на своих машинах в северном направлении. Но вскоре потрескивание горящих полей заглушает отдаленный рев моторов. Но вперед, вперед, летим дальше — или вы уже притомились, сестрички? Продолжим свой путь вдоль Мэйн-роуд, туда, где тростниковые поля внезапно резко обрываются, уступая место пустоши, отделенной от них проволочной изгородью. Отсюда до города четыре мили, а до северной оконечности долины — две. Мы видим колонну пикапов, грузовиков и сельскохозяйственных машин, поднимающих тучи красной пыли на проселке, ведущем от Мэйн к горстке лачуг, грубо сколоченных из горбыля и вагонки. Здесь живут изгои, бродяги, отбросы общества. Одна из лачуг, возведенная на куче мусора, охвачена пожаром, она горит, наполняя клубами лилового дыма встревоженный воздух Крылья устали, но потерпим: ведь осталось совсем немного! За лачугами почва становится влажной, болотистой и покрытой густой растительностью. Здесь деревья, рожденные в топкой неволе, высятся посреди зарослей пырея, осоки и цепкой собачьей колючки, раскинув над почвой балдахины, свитые диким виноградом на их могучих плечах. Здесь мы складываем крылья и пикируем вниз, потому что именно это болото мы и искали. Пролетая над ним, мы видели огненное кольцо, мерцавшее сквозь густые кроны деревьев, и кольцо это сжималось все туже и туже, словно ленточка света, свернутая в петлю. Это — электрические фонарики в руках у людей, которые, построившись цепью, прочесывают заросли. В самом центре болота — маленькая прогалина, круглая как блюдце, а посередине этой прогалины, словно колесо в колесе, — круглая лужица черной и дымящейся трясины, достаточно большая для того, чтобы поглотить, при случае, корову. Трясина мрачно поблескивает, когда мы пролетаем над ней. Но постойте! Взмах крыла! Вираж! Посмотрите, кто там лежит, в этой грязи, свернувшись калачиком, словно младенец в утробе матери! Какой тощий человечишка: кожа да кости. Ребра еле колышутся, когда он дышит. И одежки на нем почти никакой! И шевелится-то едва-едва! Только вот глаз его, выпученный как у рыбы, вращается в глазнице и следит за нами. Пожалуй, сестрички, стоит задержаться и покружить над этим местом. 1 Родились они утром. Брат Юкрида появился на свет первым, разорвав околоплодный пузырь. И тогда Юкрид (впрочем, его в тот момент еще не звали никак), ухватившись ручонками за пятки брата, незваным гостем явился в грешный мир. Возможно, в этот отчаянный поступок он вложил всю отпущенную ему силу воли, что объясняет, почему впоследствии он просто плыл по течению. Полуденное солнце пылало в небе раскаленным куском металла, обрушивая весь свой жар на жестяную крышу и просмоленные доски. Па сидел за столом, разложив вокруг самодельные капканы, сварганенные из пружин и кусков железа. Утирая пот со лба, он смазывал свои орудия убийства колесной мазью и старался не обращать внимания на пьяные крики жены, которая выла как дикая кошка, катаясь по заднему сиденью обгоревшего кузова старого «шевроле». Кузов был гордостью свалки, посреди которой стояла лачуга. Па установил его на подставках из кирпичей, и с тех пор кузов возвышался за домом, словно панцирь какого-то краба-переростка, сброшенный им в припадке гадливости. И в этом самом кузове, корчась в родовых схватках, его вечно пьяная супруга рычала, злобствуя на чудо жизни, бившееся и проклевывающееся в ее чреве. То и дело прикладываясь к бутыли «Белого Иисуса», она раскачивала своими телесами шаткий кузов «шевроле» и беспрестанно призывала Па на помощь. Только услышав, как дверь лачуги скрипнула, открывшись, а затем хлопнула, закрывшись, она позволила себе впасть в блаженное забытье. — Слишком ужратая была, чтобы тужиться как следует, — рассказывал позже Юкриду Па. Вырвав бутылку самогонки из цепких пальцев (мамаша и в беспамятстве умудрялась из нее отхлебывать), Па аккуратно разбил сосуд о проржавевший хвостовой стабилизатор «шевроле». Решив, что интуиция послужит ему повивальной бабкой, а здоровенный осколок стекла — скальпелем, Па склонился над распластанной роженицей и густо оросил ее лоно картофельным спиртом. Проклятия сыпались у Па изо рта, летний гнус вился и жужжал вокруг, солнце палило, и на небе не было ни облачка. Хлестнула струя жижи, раздался дикий крик, и два слюнявых комочка упали к ногам Па. — Господи Иисусе! Двойня! — вскричал он, но один из близнецов вскоре умер. В лачуге на столе бок о бок стояли два ящика из-под фруктов, выложенные изнутри газетами. Капканы Па убрал и развесил по стенам. Два ящика, и в каждом — по младенцу. Па заглянул внутрь. Оба младенца молчали и спокойно лежали на спине, тараща широко открытые глазенки. Па вынул из кармана штанов огры зок карандаша и, скосив глаза, наклонился к приплоду. На обращенной к нему стенке ящика с первенцем он написал «№ 1», а на той, в которой лежал Юкрид — «№ 2». Затем он снова выпрямился и стал с серьезным видом рассматривать то одного, то другого. Глаза у младенцев были необычные, миндалевидной формы, с припухшими верхними веками и почти без ресниц. Бледная их голубизна была с каким-то странным, почти розовым оттенком; внимательные, пытливые, верткие, они безо всяких видимых усилий катались в кожаных мешочках глазниц, словно пытались что-то сказать. Маленький Юкрид кашлянул, коротко и отрывисто. Крохотный розовый язычок на мгновение показался во рту, лизнул верхнюю губу и снова исчез. И тогда первенец, словно только и ждал команды, что почудилась ему в робком покашливании Юкрида, закрыл глаза, чтобы больше никогда уже их не открывать. — Прощай, братец, — подумал я, когда душа его отлетела, и какое-то время мне казалось, что и я умру вслед за ним, — таким адским холодом дохнула на меня его смерть. Но тут тишину нарушил хриплый воинственный глас Ее Сучьего Величества — моей мамаши. Она изрыгала грубые проклятья, такие грубые, что они осквернили бы даже задницу, умей та говорить. Мамаша молотила кулаками по борту *шевроле» и сипло орала: — Ма-йа буу-тылка! Иг-де ма-йа буу-тылка? Па соорудил из подручных материалов два ремешка, чтобы притянуть ими мои щиколотки и грудь к днищу ящика, которому предназначено было стать моей колыбелью. Но, невзирая на эти постромки, я предпринял попытку повернуть голову вбок и приподнять ее, чтобы попрощаться хотя бы взглядом с братцем, так неожиданно отчалившим в Вечность. Вытащенный в мир силком, без предварительного предупреждения, вышвырнутый в него густой струею насыщенных алкоголем околоплодных вод — о, я бы нежился и нежился еще в их уюте! — и не вполне оправившийся от родовой травмы, я — вынужден это признать — оказался прискорбно невежественным перед лицом великой загадки Смерти. Да и откуда мне было знать, как чертовски Смерть похожа сама на себя? Так или иначе, сколько я не бился и не вытягивал шею, ремешки цепко держали меня, и я оставил всякую надежду. Изможденный и запыхавшийся, я лежал и думал, именно думал, о моем отошедшем ко святым братце, тело которого покоилось по соседству в ящике из-под фруктов. Я удивлялся, каким бесом он вырвался из своих пут и отправился на небо, если я не мог совладать с моими? И все же одну крошечную ручонку я исхитрился освободить во время этой первой великой, тщетной и в высшем смысле знаменательной борьбы за свободу. И маленькой, как опарыш, костяшкой пальчика я принялся выстукивать послания, используя тайный код из точек, тире и пауз, который мы с братом изобрели, еще плавая в журчащих потоках околоплодных вод. Не — Забывай — Своего — Брата — Прием Но брат не отвечал мне. Я отстучал послание вторично, прибавив в конце «Пожалуйста*, но он снова не ответил. Пожалуйста. Невзирая на его молчание, я попытался рассказать ему, на что похожа Жизнь, а также поинтересовался, что хорошего и полезного можно почерпнуть в Смерти. Я выстукивал свои сообщения, и они становились все бессвязнее и настойчивее. Призыв мой, безответный и бесполезный, глох внутри ящика. Жизнь — Это — Плохо — Это —Ад — Можно — Ли — Сбежать —Ад — Назад Наконец мне удалось овладеть собой, и тогда разбитыми и саднящими костяшками пальцев я отстучал по стенке моего ящика последнее прощальное послание. Опустилась ночь. Теперь-то я знаю, что это была именно она. Но тогда, лежа на спине в ящике из-под фруктов, одинокий, опутанный ремешками, я с нарастающим ужасом следил за тем, как мутнеет пронзительное сияние дня, и дрожал от страха, прислушиваясь к причудливой музыке сумерек. Я слышал, как кто-то гулко ухает, попискивает, шуршит, скребется, я слышал леденящие душу завывания. Я решил, что настал конец света. Страшный Суд стоял у дверей, и мне не оставалось ничего другого, как спокойно лежать (ничего другого я, впрочем, и не умел) и ждать, пока смертная мгла не поглотит меня целиком. А дальше ясно что последует, сияющий ковчег завета, молнии и громы, ангельские голоса, трус, буря и град. Постепенно маленький мой мирок окутали покровы, сотканные из мрака и черных теней. И тогда в кромешной мгле я услышал шаги, тяжелые и неуверенные. Кто-то поднялся по крыльцу и замер за дверью. Я сжался от страха в ящике. С отвратительным скрипом внешняя дверь отворилась, затем последовала долгая возня со щеколдой, сопровождаемая бранью. Вспыхнул нестерпимо яркий свет, дверь с грохотом захлопнулась, кто-то громко рыгнул, и я увидел, как в комнату, едва держась на ногах, ввалилась моя мамаша. Она прошла мимо, не заметив меня, и исчезла в дальнем углу. Одинокая лампочка без абажура свисала с потолка прямо над моей колыбелью. Ее неровный свет загипнотизировал меня своим жарким мерцанием. Я лежал на спине и смотрел на лампочку со все возраставшим беспокойством, замечая, как ночная мошкара тучами слетается к тихо гудящей путеводной звезде. Беспомощно я наблюдал, как какая-нибудь излишне пылкая ночная бабочка, комар или муха то и дело касались смертоносного стекла. Мгновенно крылышки и усики насекомого обращались в пепел, а крошечное тельце жертвы бессмысленной отваги с неслышным писком падало в мою колыбель. Перенесшие чудовищную ампутацию насекомые умирали у меня на глазах, бились, агонизируя, в отвратительных судорогах, пока не являлась смерть, чтобы положить предел их мучениям и вместе с ними — их недолгой жизни. Тут я понял, почему оплакиваемый мною покойный брат умер столь безропотно. Жизни в нем не было. Одна Смерть. Ну а потом настал новый день. Выскочившее на небосклон солнце извергло потоки масляно-желтого света на восточные холмы и разбудило .своим золотым шумом всю долину. Пара ворон ликующе каркала высоко в небе. Где-то на холмах выла дикая собака. Слышно было, как пищат некормленые цыплята. Неподалеку печально заржал мул. Сверху доносились идиотские трели жаворонка. Трудолюбиво жужжали пчелы. Мир вокруг меня жил и требовал к себе внимания. На колокольне зазвонил колокол. Заквакала тростниковая жаба. Ударилась в стекло муха. Раздался гудок автомобиля, проехавшего по Мэйн-роуд. Мир вокруг меня ждал, чтобы на него обратили внимание. И того же ждали все живущие в нем птенцы и мальцы, котята и щенята, ягнята, поросята и прочие ребята. Что касается меня, то я очень сильно нуждался во внимании. Да, да. Меня необходимо было покормить — и срочно. Мое тело требовало живительной пищи. Сколько мне еще ждать? Вы, часом, не знаете? Разве я уже не сказал вам, что был дьявольски голоден? Я поразмыслил, не съесть ли мне пару-другую жареных мошек, валявшихся у меня на животе... нет, пожалуй, не стоит... Вместо этого я решил поднять крик — то есть привлечь к себе внимание обыкновенным для голодных младенцев способом. Я набрал в легкие побольше воздуха и зашелся в неистовом плаче, выкрикивая слова, которые на языке грудных детей означают «Накормите меня!*, «Есть!* и «Где моя титька?. Я бился и корчился в плену ремешков, которые мой Па — непревзойденный мастер в области силков и ловушек — устроил таким образом, что каждое движение моего младенческого тела стягивало их только туже, еще более ограничивая мою свободу. Не прошло и минуты с того момента, как я начал скандалить, а ремешки уже затянулись так сильно, что все мои движения свелись к ерзанью лодыжками, закатыванию глаз, высовыванию языка, ну и, разумеется, — к словоизвержению. О, как слова срывались с моего языка, лились из моего горла, исторгались из самого моего нутра. Я кричал: «Накормите меня!* и «Вы что, меня уморить хотите!» и «Мать вашу так, я жрать хочу!», но знаете что? Да, да, знаете что? Сколько я ни выл и ни орал, сколько ни надрывался и ни закатывался в истерике — сколько ни напрягал связки, ни бесился и ни бился — как я ни старался, знаете, что я обнаружил? Ни звука не вырвалось из моего горла. Даже писка не раздалось внутри моей дощатой колыбели. Да, да, именно так ни малейшего звука. Я был обескуражен этим открытием. Я чувствовал, что меня надули. Я понял, насколько я одинок. Свободной ручонкой я оторвал клочок от газеты, выстилавшей изнутри ящик, скатал ее в маленький шарик и, засунув в рот, стал сосать бумагу, пока она не размокла; тогда я проглотил ее. Эта легкая трапеза на время утолила мой голод, желудок слегка наполнился. Я зевнул изо всех сил, и мои мысли снова обратились к мертвому брату. Тот все еще лежал по соседству в ящике, над которым уже кружили мухи. Зевнув еще сильней, я закрыл глаза и, засыпая, подумал: — Интересно, мой братец тоже был немым? Пожалуй, этого я никогда наверняка не узнаю, — помню, подумалось мне. — Никогда-никогда. И мне приснилось, что я встретился с братцем на небесах и мы оба нежимся с ним в ватных облаках. Братец держит в руках золотую арфу. Когда он касается ее пальцами, дождь серебристых звуков проливается на меня. Я улыбаюсь, и братец улыбается мне в ответ. Но тут братец перестает играть и расправляет крылья. И я вижу, что они у него перепончатые, черные и покрыты липкой слизью. Он почесывает свои волосатые ноги арфой, а затем водружает ее себе на голову, и арфа тут же превращается в корону. Я пытаюсь улететь, но у меня еще крылья не отросли. Мое безволосое тело, белое, как личинка мухи, конвульсивно дергается и не может-не может-взлететь. Братец показывает на меня пальцем и кричит: «Самозванец! Убирайся отсюда! Убирайся/* И тут я вижу, что небеса краснеют и разжижаются, и меня куда-то несет потоком, и в ушах у меня звучат сдвоенные удары «Бум-бум-бум-бум. бум-бум...*, как будто бьется чье-то сердце. Я проснулся. Над моей колыбелью склонился отец. Его фигура была похожа на посох с крючком на конце. На морщинистом лице выделялись внимательные бесцветные, глубоко посаженные глаза. Па сел за стол. В одной руке он держал миску, в другой — ломоть хлеба. Он дал мне мякиш, смоченный в молоке. Мякиш был теплым и вкусным. Но от пальцев у Па разило каким-то жиром или смазкой, и когда голод немного отпустил меня, я плотно сомкнул губы и отвернулся, чтобы меня не стошнило от этой едкой химической вони. Па встал, и тогда я увидел, что он сидел на поставленном торцом ящике из-под фруктов! Я скосил глаза в сторону. Моего братца не было рядом! Исчез и ящик. Рядом с моей колыбелью лежал железный капкан, покрытый густой черной смазкой. Жуткие острые зубья! Взведенная пружина! Алчущая крови сталь! Я отвел глаза, чувствуя, что схожу с ума. Па тем временем уже стоял у двери. На левом плече у него была лопата с длинным черенком. Только тут я заметил, что вместо левого уха у Па маленький морщинистый обрубок. В руках Па держал коробку из-под обуви, перевязанную шнурком. На коробке было написано «№ 1». II ПРОРОК Голос Долины № 38, авг. 1932 «Слушайте, о ДЕТИ ГОСПОДА НАШЕГО!! Во ВТОРУЮ ПЯТНИЦУ АВГУСТА 1932 года от Рождества Господня исполнится 70 ЛЕТ со дня, когда СВЯТОЙ ПРОРОК ДЖО НАС УКУЛОРЕ принял МУЧЕНИЧЕСКИЙ ВЕНЕЦ. В годовщину сего благословенного и кровавого события жители нашей долины будут оплакивать нашего Пророка и Патриарха ДЖОНАСА УКУЛОРЕ. Его бренные останки и святые реликвии будут перенесены из Молитвенного Дома Долины Укулоре на городскую площадь и там захоронены. Площадь же с этого дня будет именоваться Мемориальной. В ознаменование святого дня будет торжественно открыт ПАМЯТНИК ПРОРОКУ. Верные укулиты! В 3 часа пополудни дня 12 августа года 1932 вы, о дети Израиля, верные укулиты, должны будете проследовать торжественной процессией от Молитвенного Дома к Мемориальной площади, где тело Пророка и Мученика обретет вечный покой. Молением будет руководить Сардус Свифт. В Большом Зале историк и биограф Саймон Болсом прочтет отрывки из готовящейся к печати книги «Джонас Укулоре: Пророк и Божественное Откровение, Человек и Мученик». Элиза Сноу будет петь под аккомпанемент Алисы Притчард. После службы — ужин в Малом Зале. Дамы, посуду с собой приносить не обязательно! Обо всем позаботится «Вэлли Фанкшнз», организаторы питания для банкетов и пикников! ЯВКА СТРОГО ОБЯЗАТЕЛЬНА Памятник был спрятан от любопытных глаз под парусиновым покрывалом, которое удерживали канаты, пропущенные сквозь большие медные кольца в его основании. Из-за этого памятник казался большим серым сфинксом, обезображенным до неузнаваемости песком времен. Вокруг памятника в благоговейном страхе толпились верные укулиты. Укутанный в серое памятник прибыл в город утром предыдущего дня на огромном грузовике. В кузове грузовика, положив шляпу на колени, неподвижный и торжественный, но несмотря на всю свою невозмутимость румяный от гордости, восседал Сардус Свифт. Он встал в пять часов утра, чтобы поспеть на состав узкоколейки, перевозивший сахарный тростник в Давенпорт, где пересел на поезд до Оркни, а уж в Оркни, в конторе, настоял на том, чтобы весь обратный путь длиною в 380 миль с гаком проделать вместе с подрядчиками на грузовике «на случай возможных осложнений». Оба подрядчика, толстый мистер Годбелли и совсем уж толстый мистер Прай, выглядели утомленными долгой дорогой, но счастливыми. Целая дюжина мужчин понадобилась, чтобы установить поднятый цепным краном с грузовика памятник на отведенный ему постамент. Даже кое-кто из батраков помогал, хотя на грядущую церемонию их все равно не пригласили бы: лица иных вероисповеданий не допускались на празднование того, что было для укулитов «Святым Днем», а иначе говоря — «Днем Мученичества Пророка». Обитателям долины приходилось терпеть сектантовукулитов, составлявших не более одной пятой двухтысячного населения, поскольку тем принадлежала сахарная фабрика и большая часть плантаций; кроме того, они заправляли торговлей и владели львиной долей недвижимости. Это, разумеется, и было главной причиной, по которой маленькая кучка сектантов сохраняла власть над долиной. Конечно же, превосходство укулитов было шатким и положение свое им приходилось отстаивать в постоянной борьбе с теми, кто покушался на их завидные, хотя и не являвшиеся неоспоримыми привилегии. «С того самого времени, когда в конце зимы джонас Укулоре привел кучку своих приверженцев в эту тогда еще необитаемую и невозделанную долину, укулиты боролись за свою веру и защищали ее со всей возможной бескомпромиссностью и страстностью. Именно твердая приверженность к догматам веры, как они были изложены в заветах Пророка, составленных в 1861 г., в сочетании с умом, хваткой и деловитостью Джозефа Укулоре, брата Джонаса, обеспечили долгую жизнь колонии укулитов. Если Джонас был пророком, то Джозеф — прорабом. История укулитов начинается в 1859 г., когда у Джонаса Укулоре, валлийца по происхождению, баптиста по вероисповеданию, стали случаться видения. Вскоре он рассказал о них баптистским старейшинам, заявив, что является тем самым «Седьмым Ангелом», о котором говорится в Книге Пророка Даниила, и что провидение указало на него как на «мужа могучего, пророка в Израиле». На следующий год Джонас и его последователи были отлучены от церкви, поскольку откровения Укулоре вступили в прямое противоречие с баптистским вероучением. Дважды он чудом избежал смерти от рук ревнителей веры, а поскольку в округе нарастала враждебность к баптистам и сектантам вообще, Джонас с учениками отправился на поиски подходящего места для основания «нового Пастбища». Они наткнулись на уединенную долину, лежавшую в состоянии «божественного безвластия», обобществили все свое имущество и основали поселение. Вскоре Пророк стал проводить долгие часы в уединенных молитвах, приготовляя себя ко «второму пришествию», о чем ему было сказано в одном из его трехсот с лишним откровений, которые Укулоре тщательно записывал. Между тем брата Пророка, бывшего фермера и торговца, назначили распоряжаться деньгами колонии. Джозеф принял решение разбить плантацию сахарного тростника. Тростник отлично прижился во влажном климате долины, и вскоре на фабрику в Давенпорте был продан весь первый урожай, если не считать небольшого количества, пошедшего на удовлетворение собственных потребностей укулитов. Хозяйство процветало, урожаи были высокими, прибыли росли. Казалось, сам Господь Бог благосклонно следит за процветанием долины и печется об ее безмятежном будущем. В начале августа 1872 г. Пророк, облачившись в белую ризу, увенчав себя золотой короной и взяв в руку сверкающий жезл, объявил своим ученикам, что «час близок»: второе пришествие не за горами и следует готовиться к крестовому походу за пределы долины. Через неделю около полусотни женщин и мужчин отправились в путь вслед за свои вождем, возглашая осанну и восхваляя Бога. Они отошли совсем недалеко от поселка, когда меткая снайперская пуля сразила Джонаса наповал. Убийство так и не было раскрыто, но все сошлись во мнении, что убийца не был поселенцем. Укулиты сделали из случившегося вывод, что неверные мира сего еще не созрели для принятия истинной веры, и отказались от идеи крестового похода. Поскольку это мудрое решение принесло благие плоды, со временем они стали видеть в трагической гибели своего пророка драматическое подтверждение возглашенных им истин. Под руководством изобретательного Джозефа Укулоре долина продолжала процветать: вскоре проложили линию узкоколейки до Давенпорта, плантации разрослись еще больше, и укулитам пришлось нанять батраков из иноверцев. В 1904 г. Джозеф Укулоре взялся за колоссальную задачу строительства собственной сахарной фабрики, полностью сознавая то, что в восемьдесят три года у него нет ни малейшей надежды увидеть завершение этого предприятия, не говоря уже о том, чтобы воспользоваться богатыми плодами, которое оно принесет. На следующий год, когда еще только успели заложить фундамент, Джозеф скончался, оставив после себя процветающий край с обеспеченным будущим. (Из «Истории окрестностей Варгуса», издание муниципалитета Варгустона, 1922) Вот почему в этот день укулиты славили своего Пророка. — Славься, славься, Пророк, вознесенный на небо. Он к отступникам веры снисходителен не был. Он воссел рядом с Богом, в чертоге златом — Злая смерть понапрасну взывает о нем, — пела Элиза Сноу. И тогда Сардус Свифт стянул парусину с монумента. III Ребенком я никогда не плакал. За все мое детство ни разу не всплакнул. Да что там, даже не пискнул. И ныть я не ныл, пока был маленьким, а уж в юности — и подавно. Я решил, что лучше будет оставить свои переживания при себе. Стоит раз всхлипнуть — и из тебя сразу начнут веревки вить. И теперь, когда я отсчитываю последние мгновения моей зрелости и балахон смертника накинут на мои плечи, я не разомкну рта. Ни за что. Никогда в жизни я не плакал. По крайней мере, вслух. Никогда. Я был еще ползунком, а уже почитал за лучшее не держаться за мамашин подол. Именно так. И никогда не донимал отца, когда тот работал. В том смысле, что не задавал ему тысячи дурацких вопросов, на которые он все равно не смог бы ответить. Так что в конце концов, как на это дело ни посмотри, придется признать: я был пай-мальчиком. Да, да, именно пай-мальчиком. Ну и конечно, я был самым одиноким ребенком на земле с тех пор, как она существует. Это не плод моих досужих домыслов. Это — факт. Сам Бог мне так и сказал. Мамаша моя была свинья свиньей. Тронувшейся умом, вечно пьяной, похотливой свиньей. Ленивой, неряшливой, грязной, драчливой, вечно бухой и злобнойкороче говоря, в любом смысле этого слова свиньей. Она пила как сапожник, ругалась как солдат и любому пойлу предпочитала самогон собственного изготовления. За запоем у нее следовало похмелье, за похмельем — запой. Можно сказать, что в мамаше жили целых две здоровенных свиньи, которые гонялись друг за другом, вцепившись друг дружке в хвосты. Первая была черная, жирная и невероятно бесстыжая. Другая — хриплая, крикливая, со злобными, маленькими опухшими глазками, налитыми кровью. В доме у нас всегда гостила то одна, то другая — мамаша никогда не изменяла своим привычкам. Когда у мамаши была похмельная фаза, в нашей лачуге на вершине холма царил ужас. Мы ждали неизбежного: на четвертый день похмелья ее охватывала неукротимая жажда разрушения, за которой следовал новый запой. А уж только начинался запой, так мамаша, если не спала, постоянно прикладывалась к глиняной бутыли: обыкновенно горлодер она потребляла прямо из нее. Так все и прикладывалась к горлышку, пока не надиралась. А надравшись, принималась шататься по всей лачуге, или рылась в мусорной куче, или просто лежала, развалившись в кресле и прижав бутыль к своей необъятной груди. В последнем случае она орала и сквернословила, вспоминая себя в дни юности, когда ее еще не залапали своими грязными руками мужики и не иссушила огненная вода. И так она проводила день за днем и ночь за ночью. Затем, залив за воротник столько первача, сколько хватило бы, чтобы мертвецки напоить целую армию, она начинала орать во всю глотку (меня мороз по коже пробирает, стоит только вспомнить об этом) нечто похожее на песенку «Десять зеленых бутылочек». И когда она, уже вполне осипнув, добиралась до слов «...и если одна зеленая бутылочка случайно упадет, то не останется их ни одной...», ее охватывал такой приступ ярости, что я бы никому не посоветовал оказаться от моей мамаши на расстоянии прямого удара. Заслышав первые звуки «Десяти зеленых бутылочек», мой папаша бросал любое дело, брал меня на буксир и сломя голову выскакивал на двор. Там я обычно прятался под перевернутой бочкой из-под солений, что стояла у задней стены дома. Мне было так уютно сидеть, прижав колени к груди и вдыхая запах пропитанного уксусом дерева, что иногда я заползал под бочку и без повода. Просто для того, чтобы почувствовать себя в уюте и безопасности. Там мне случалось слышать очень странные и диковинные вещи. Я говорю о том, что звучало внутри бочки, а не снаружи. До сего дня я с трудом понимаю, как мне удалось остаться в живых в ту пору когда я еще был прикован к моему ящику из-под фруктов. Потому что, назови я себя забитым ребенком, это было бы не просто близко к истине. Это была бы сама истинная правда/Да, да! Я был чертовски забитым ребенком. IV В начале 1940 года руководство Сахарного треста долины Укулоре и предводители общины укулитов провели в ратуше совещание. Представители плантационных рабочих и их семей направили прошение, в котором, среди всего прочего, говорилось о необходимости построить унитарианский молитвенный дом в целях духовного оформления тех жителей долины, которые не придерживаются укулитской веры. В прошении особо подчеркивалось, что из-за отсутствия молитвенного дома восемьдесят процентов населения (составлявшего на тот момент 2100 душ) лишены церковного утешения. Следовательно, в интересах «равенства» и «развития отношений», а также в качестве «жеста полного взаимопонимания» между двумя общинами высоким договаривающимся сторонам следует незамедлительно дать прошению ход. Несмотря на то, что просители заранее предвидели результат, после завершения встречи они не могли не порадоваться своей полной победе. Сардус Свифт, прекрасно понимавший, что ему некуда деваться, согласился с просьбой рабочих. Проявляя великодушие, ничуть не умаленное безвыходностью положения, он сказал в ответной речи: «Действуя в соответствии с убеждением, что дух благодати проявляет себя в благоденствии, я в качестве главы колонии укулитов и представителя землевладельцев беру на себя обязательство выделить для строительства подходящий участок и лично понести все связанные с постройкой расходы». Сахарный трест (сокращенно СТДУ), со своей стороны, взял на себя ответственность за выбор подрядчика, уведомив присутствующих, что его представители уже провели переговоры с рядом строительных компаний в Варгустоне. Трест фактически предписал укулитам, известным мастерам сберегая медяк, терять золотой, исходить из расценок одной фирмы, к тому времени уже печально прославившейся на весь Варгустон, влипшей в несколько судебных разбирательств и пару раз основательно пропесоченной прессой. Фирма эта как раз незадолго до описываемого совещания была вынуждена сменить свой рекламный слоган: если раньше в нем говорилось о «творческом подходе к архитектуре», то теперь уже только о «малобюджетном строительстве». В конце 1937-го на небольшой возвышенности площадью в четыре акра (по иронии судьбы она была известна под названием Вершин Славы) строители из Варгуса с кучкой рабочих заложили фундамент здания, которое, по их словам, обещало стать дерзновенным прорывом в области упорядочения богопочитания. Но дерзновенного прорыва не вышло, ибо провидение не позволяет исполняться легкомысленным пророчествам. Церковь на Вершинах Славы так и не была достроена. Близились тяжелые времена. Сардус Свифт вышел из ратуши усталый и молчаливый, исполненный чувства вины и отвращения к собственной персоне. Он понимал ясно, как на войне, что отдал свое царство в руки захватчиков. И хотя укулиты выслушали его отчет безропотно и никто из них не осудил вождя, Сардус знал, что предал своего Бога, своего Пророка и свой народ. Только полное покаяние могло бы избавить его от стыда за то, что, подчинившись минутной и непростительной слабости, он сдал без боя Землю Обетованную первым же идолопоклонникам, которые восхотели завладеть ею. Брат Уилом, гимнописец и первопоселенец, которому было лет сто, не меньше, сказал Сардусу с мягким упреком в голосе: — Да простит нас Бог! Мы отдали Новый Сион в руки идолопоклонников и язычников. Они срежут Царство с лица земли, словно тук с бедер тельца, и разделят его между собой. И когда Царство Божие на земле постигнет разделение, расцветет лоза гнева Господня. Все наши молитвы пойдут прахом, Сардус... Промолвив эти слова, старец взял Библию в руки, лег в постель и уже не вставал до самой смерти. V Было мне тогда лет семь. Помню, я сидел на крыльце и смотрел на поля сахарного тростника. Там, где их пересекала Мэйн-роуд, постоянно клубилась красная пыль — это шли грузовики, перевозившие стройматериалы из Варгустона. И я сидел, и смотрел, и слушал, как со скрежетом переключается коробка передач перед подъемом, а потом еще раз — на спуске. Эту дорогу, которая ведет на восток от Мэйн, они прозвали Дорогой Славы. А если повернуть на том же перекрестке в другую сторону, то попадешь на заброшенный проселок, идущий на запад вдоль северо-западной кромки плантаций. Он проходит в сотне ярдов от крыльца нашей лачуги. Забавно было бы узнать, какое имя они дадут этому проселку теперь, после того, как я его прославил? Я смотрел на грузовики, которые ползли вверх по склону, пока не добрались до вершины того, что теперь зовут Вершинами Славы. А мой холм? Как они назовут мой холм? Это не местные грузовики, точно. Везут доски из большого города. Поди, из самого Варгустона. И рабочих везут, и планировщиков, всех оттуда везут. Я-то знаю. Вот примерно, что я думал, сидя на крыльце летом 1940-го. VI Несколько слов по поводу предков Юкрида. Эзра, отец его, родился в 1890-м на лесистых холмах Черной Мортоновой грады. Эта печально известная местность изобилует оврагами и кручами и до сих пор толком не нанесена на карту. Дно долины в этих краях густо усеяно валунами. Русла высохших рек разрезают склоны холмов, у их подножья растет густой кустарник, мрачно и пугающе топорщась между высоких сосен и змеящихся корней. Коварная петляющая тропа ведет к восточному склону гряды. На рубеже веков этот окольный путь и заработал свою дурную славу: тогда на нем пропало без видимых причин двадцать с лишним путников, спешивших на восток, где процветание поджидает отважных. Пропавших стали искать на Черной граде (Мортоновой-то она стала официально называться с 1902-го) и набрели на Тода Мортона, которого тут же и прикончили. А Черным Мортоном его прозвали потом газетные писаки. Этого слабоумного бородавчатого верзилу изгнали из клана его же собственные родичи. Случилось это после того, как нашли они в хлеву свою свинку — мертвую, всю облепленную мухами и покрытую отметинами человечьих челюстей. Вскоре подвернулся им Тод, весь вымазанный в свином дерьме и держащий во рту обглоданную лапку. Ну и прогнали его из Мортонова дола. И стал этот убогий Голиаф, отвергнутый кровной родней, скитаться по ущельям и откосам в отдаленной части грады, одинодинешенек, если не считать роя бесов, копошившихся и зудевших в извилинах его испорченных, больных и нечистых мозгов. Скрючившись в три погибели, в засаде на петляющей восточной тропе сидел Тод и хватал приглянувшихся ему путников, чтобы утолить их плотью свой адский голод. А застигли его в маленькой пещерке в камнях под тропой. Он сидел в чем мать родила, если не считать невероятных размеров бахил на ногах да густо усеявших кожу откормленных мух, растучневших на огрызках человечины, оставшихся от многочисленных Тодовых трапез. Тод восседал на еще не остывшем трупе ребенка, у которого был распорот живот, и смачно вгрызался в мягкие лицевые части головы, принадлежавшей мужчине, отцу ребенка. Сам мужчина, вернее его туловище, насаженное на кол, воткнутый в землю, висело в воздухе в паре футов от своего убийцы. Заметив застывшую у входа в пещеру поисковую группу, одинокий великан вскричал посреди остатков кровавой бойни: — Братья, наконец-то вы меня нашли! Вы пришли, чтобы забрать меня домой, отвязать меня от позорного столба! И при словах этих горячие слезы заструились у него по щекам, и он улыбнулся приветственно, обнажив свои гнилые зеленые зубы. Поисковая партия была послана из Сэлема, и возглавлял ее Когбурн, тогда еще только помощник шерифа. Помощник шерифа Когбурн пристрелил Тода Мортона на месте как собаку. Возле тропы, ведущей к восточному краю Черной Мортоновой гряды, вкопали высокий каменный столб и написали на нем белой краской: ОСТЕРЕГАЙСЯ! МИЛЯ ДУШЕГУБА МОРТОНА! Пилигрим усталый, постой у столба, Помолись за тех, чья ужасна судьба, За тех, кто нашли сдесь свой вечный покой, Убиенны Чернове Мортона кровавой рукой. Тод Мортон был старшим из тринадцати сестер и братьев. За ним шел Лютер. Затем Эр. Потом Нун, которого назвали в честь отца, и родившийся тем же летом Гад. Вскоре за ними последовал Эзра. Затем родились три дочки: Ли, Мэри Ли и Мэри. Потом Езекииль. Слепой Дан. Маленькая Фана, что умерла, не дожив и до четырех лет. Энджел, у которой к четырнадцати годам уже было трое своих дочерей. Следующим был Вафо... еще Бен, но тот скоро помер — болезненный такой мальчик с врожденным недугом — и двух лет не прожил. Итак, Эзра, отец Юкрида, оказался шестым в этом нескончаемом потоке цеплявшихся за подол сопливых отпрысков. Он сменил свою фамилию на Юкроу в 1925-м, после того как чудом ускользнул от безжалостных бригад смерти, посланных шерифом Когбурном во время бесславной кампании по очистке холмов от жителей. Кровосмесительные повадки родни с отрочества вызывали у Эзры отвращение. Родословная его семьи была путаной, словно корни сосен, терзавшие плоть холмов. Поэтому слепящая головная боль, оцепенение, припадки, трансы, вспышки бессмысленной ярости считались среди Мортонов в порядке вещей. Эзра мог только догадываться, не связано ли это с противоестественными союзами, которые заключали между собой его предки. Страх перед дурной наследственностью угнетал богобоязненного Эзру, знавшего Писание наизусть целыми страницами, поскольку Библия была единственной книгой, которой Ма Мортон позволила проникнуть в свой дом, а Эзра был единственным ребенком, которого ей удалось научить читать. Эзра знал, что в его жилах течет дурная кровь, но не мог обнаружить в себе никаких ее проявлений. Ибо юный Эзра не страдал теми легендарными недугами, которые у единоутробных братьев и сестер его давали о себе знать тупым выражением лиц, нескладной речью или неуверенной походкой. По правде говоря, Эзра неплохо выглядел, и на его облике безнравственность прародителей никак не сказалась. Был он крепок телом, со стройными ногами, а на голове у него росла густая черная шевелюра. Зубы крепкие, здоровые, правда чересчур большие и частые. Глаза голубые такие, слегка водянистые, слегка диковатые, но смотрели зорко и ничем не намекали на припадки или там видения. Эзра не косил, как Гад, не был слепым, как Дан, и зрачки у него не сходились на переносице, как у пучеглазой Энджел. В те времена всем еще заправляла Ма Мортон. Со старшими, Лютером и Эром, ей еще как-то удавалось справиться, хотя у тех спины были все в рубцах от ее воспитания. Ма правила своим племенем милостиво, как Моисей. Выскочит порой на крыльцо, гремя башмаками, с пучком крапивы в одной руке и банкой перца в другой, вглядывается в кусты и орет то «Лю-ю-тер!», то «Э-э-эр!»... ну, это было еще до «Яблочного Джека», еще до истории с ружьем, еще до кровавой облавы на Мортоновой гряде. От постоянного употребления домашней самогонки и пристрастия к парам ворованного бензина, который они вынюхивали прямо из канистры, Лютер и Эр быстро превратились в парочку полных кретинов. Когда их мучила зубная боль, или жгла горная горячка, или терзал невыносимый приступ чахотки (болезни, которая была настоящим бичом семейства Мортонов и которая свела в вонючую могилу многих из них), они выли, как два подыхающих пса. Впадая то в скотскую покорность, то в отвратительную ярость, братья утешали себя тем, что насиловали своих тупых и слюнявых сестер, предварительно пригрозив им ружьем, а те впоследствии производили на свет плоды своего животного материнства. За день до того, как шериф Когбурн и двадцать его людей окружили Мортонов, Лютер и Эр повздорили и избили друг друга до полусмерти. Эзра почувствовал, что беда не за горами, и в тот же день ускользнул из дома, прихватив с собой мула, Библию, ружье Эра и горсть патронов. Отлив четверть кварты самогона в бутылку, он нырнул в подлесок с ружьем на плече, волоча за собой мула, и спустился в долину. Был год 1925-й. И Эзра, сын Нуна, сошел в долину, и облако опустилось на долину. Но Эзра не стал медлить в сумраке его, но поспешил вперед, пока не развеялся сумрак. И шел Эзра шесть дней и шесть ночей, и в первый день оставлял он солнце по левую руку, чтобы не вернуться обратно домой, ибо лес был густ в долине. И Эзра не знал, где кончится его бегство. В первую же ночь первого дня Эзра сделал большой глоток из бутылки и впервые познакомился со вкусом горного безумия, воистину впервые, и пошел по дну высохшего потока, где было много камней. И он забыл свое имя, а ружье все висело у него на плече, словно черная кость. И присел он отдохнуть возле гладкого и высокого камня, где осушил свою бутыль до дна, и, смеясь, отшвырнул бутыль, и разбилась она с таким громким звуком, что зазвенело в ушах у Эзры, и побелели камни у него в глазах, и белые черепа взвились в лунном свете и слетелись к тому концу черной кости, который торчал у него прямо под ухом. Зарычали черепа и отхватили Эзре ухо, и упал он тогда на камень спиной, истекая грохочущей кровью, а дымящаяся кость упала в кровавую лужу. А затем встал Эзра и дико захохотал, глядя на свое оторванное ухо, и упал мулу на спину, а тот понес на себе Эзру, прошивая землю долины пунктиром кровавых капель. — Глотни-ка! — сказала вдова. Эзра очнулся и тут же поперхнулся «Белым Иисусом». Его передернуло, он свесил верхнюю половину туловища с кровати и изрыгнул полоску горчичного цвета желчи на истоптанную циновку. Так Эзра и лежал свесившись, пока кровь не прилила к голове. Тупая боль стучала в череп там, где прежде было левое ухо. Эзра застонал, заполз на кровать, приподнялся и рухнул на спину. Глаза у него закатились, а сам он полетел по спирали в бездонную яму. — Глотни еще. И снова в глотку Эзры хлынула струя тошнотворного «Белого Иисуса», и его опять выворотило на циновку. Эзра Мортон лежал в постели в доме вдовы по прозвищу Ворона Джейн. У нее в лачуге. На окраине города Укулоре. И увидел Эзра вдову и удивился. — Ухо у тебя отстрелено. А мула твоего я привязала, — сказала вдова. — Я тебя ждала двенадцать лет. Я знала, что ты вернешься. Эзра задремал, и ему приснилось, что он плывет на ковчеге, похожем на ушную раковину, и что он берет ворону и выпускает ее, и та летит над водами, распростершимися до самого горизонта, и что на шестой день ворона возвращается к нему с черной костью в клюве. Так вот Эзра, отец Юкрида, явился в долину Укулоре, и так он повстречал мать Юкрида, поселился под увядшим и недобрым крылом своей супруги и оставался с ней до дня их смерти. Матери Юкрида уже почти стукнуло тридцать, когда мул Эзры, окропленный кровью своего безухого и бредящего хозяина, принес его на двор жалкой лачуги из просмоленного дощаника. Вдову в городе не видели со дня ее свадьбы зимой 1913-го, но все городские насмешники хорошо ее помнили. Батраки с плантаций сахарного тростника прозвали вдову «Ворона Джейн». Прозвище это они позаимствовали из песенки, которую старый Ной, чернокожий цирюльник, любил напевать низким приятным голосом, брея, подравнивая и причесывая клиентов в своей лавке на Мэйн-роуд. Джейн Кроули прославилась в долине Укулоре именно из-за этой своей свадьбы зимой 1913-го, которая оказалась первой и единственной в окрестности свадьбой со смертельным исходом. Страшная она была бабища даже тогда, в свои семнадцать лет, когда обвинила, обливаясь слезами и топая в гневе ногами, слабоумного и невинного как агнец батрака по имени Экер Эблон в том, что тот воспользовался ее девичеством, пообещав жениться в течение месяца. А затеяла она это по сговору со своей бесстыжей семейкой. Дошло до того, что насильника назвали перед всем народом и потребовали, чтобы тот смыл позор со столь охотно обесчещенного им родового имени Кроули. На глазах у Господа и под немигающим взглядом винчестера Экер принес святые обеты и завязал брачные узы до того дня, пока смерть не порвет их. Прошло две недели: Экер заявился в хижину новообретенных свойственников и попросил Старика Кроули одолжить ружье, сказав: — Кошки плодятся быстрее, чем я успеваю глушить их дубиной. Тесть похлопал зятя по плечу, а тот пошел на южное поле и разрядил оба ствола себе в лицо. Старику Кроули стоило увидеть винчестер, чтобы понять, чье это мертвое тело. Экера похоронили на кладбище у подножья Хуперова холма, гроб и памят ник за счет профсоюза, и так освободился он от брачных уз. И хотя Экер гнил в земле, никто не отваживался довести горестную новость до жены усопшего. Ворона Джейн сидела на крыльце день за днем, ждала, когда вернется молодой супруг, и попутно отхлебывала без меры из бутыли с самогонкой собственного изготовления. Гнала она свое зелье в заброшенной водокачке за мусорной кучей. Пить это пойло не могли даже самые прожженные пьяницы, но Ворона Джейн как-то ухитрялась впарить пинту-другую бродягам, жившим в отдаленных уголках долины, или пьяным сборщикам сахарного тростника, которые приезжали на своем пикапе уже в таком дерьмовом виде, что столь маленькое препятствие на пути невоздержанности, как букет напитка, их почти не волновало. Словно ненароком вдова спрашивала у каждого посетителя: — А вам нынче Экер Кроули часом не попадался? Люди, переминаясь с ноги на ногу, отводили в сторону глаза и мямлили, пока вдова затыкала бутылку пробкой в ожидании ответа, что-то вроде — Нет, мэм. Сегодня — нет... А потом они забирались обратно в свой пикап и с грохотом отчаливали в направлении Мэйн-роуд. А уж там они отводили душу в хохоте, катались на спине, то и дело отхлебывая глоток за глотком вдовьего горлодера. Двенадцать лет Джейн ждала мужа, каждый день, напиваясь до чертиков. Образ запропавшего спутника жизни со временем начал стираться в ее памяти, превратившись в пустое имя, иногда всплывавшее во все более ядовитом тумане ее возлияний. Так что когда мул привез Эзру с оторванным ухом и в белой горячке — когда мул с потеками высохшей крови на боках и на крупе привез его прямо на двор к вдове, то загадка минувшего десятилетия внезапно раскрылась в ее глазах и золотые колокола в тишине ночной возвестили, что ее мужчина наконец вернулся. Ма Кроу гонит самогон трех сортов: «Белый Иисус», «Яблочный Джек» и «Варево». «Белого Иисуса» она гонит из картофельных очистков — бродяги называют этот сорт еще «Белой Молнией», а сборщики сахарного тростника — «Слезами Экера». Сама вдова предпочитает именно «Белого Иисуса». «Яблочный Джек», понятное дело, яблочный и есть — бродяги зовут его «Яблочком», а сборщики — «Вдовьей мочой» или «Вдовьей водой». «Яблочный Джек» пользуется наибольшим спросом, его почти можно пить. В отличие от «Белого Иисуса», «Яблочный Джек» на холоде замерзает. «Варево» бродяги так и зовут — «Варево», хотя те, кто постарше, путают его с «Белым Иисусом» и ошибочно говорят «Иисусово варево». Сборщики же называют этот сорт «Падаль», «Моча», «Пойло», «Желчь», «Дерьмо», и гонит его вдова из всего, что способно бродить. От этого сорта можно иногда сразу сыграть в ящик, поэтому он и стоит подешевле. VII Выслушайте меня. Это сущая правда. Я сам тому свидетель. Речь идет о моем Па. Поверьте мне, я провел немало времени, тайком наблюдая за его странными забавами. Я хочу поведать вам про Па и про его капканы. Нет, не так. Я хочу рассказать вам и объяснить, что я чувствовал в те темные, беспокойные дни — дни, которые так чудовищно выделялись на фоне обыкновенно присущей моему отцу тягучей бездеятельности. Я хочу объяснить вам, как я после тщательного рассмотрения вопроса пришел к выводу, что все, что он делал, не могло не привести в конце концов к самым кровавым последствиям. Я хочу объяснить вам именно это, а поводом пусть послужит рассказ про Па и его капканы. Все капканы у Па были самодельными. Со временем я догадался, что они были прямым порождением той неукротимой и чуткой ненависти, которую мой Па испытывал к миру и всему, что в нем есть. Он отыскивал в куче мусора металлический лом — детали автомобилей, колпаки от колес, решетки радиаторов, проволоку и скобы, пружины и петли, ржавые гвозди, жестянки из-под краски, канистры для бензина, стальные цилиндры, медные трубки, свинцовые трубки, гайки и болты, старые кастрюли, ножи и вилки, стальные листы, цепи и подшипники, — а затем, с помощью клещей, напильников, пассатижей, кусачек, огня и медной проволоки, наковальни и молотков для жестяных работ с головками из свинца, он разогревал, гнул и ковал эту рухлядь, придавая ей чудовищные формы, вырезая и затачивая зловещего вида зубцы, припаивая и прикручивая жестяные шипы и клыки гвоздей с обкусанными головками, пока все это не начинало выглядеть как тяжелые черные челюсти. Тогда в них уже лишь с большим трудом угадывались бывшие стальные пластины, гусеничные звенья или трубы автомобильных бамперов, в которые для веса Па насыпал болты или камни. Затем он прилаживал пружину, крючок для приманки, защелку и спусковой механизм. Потом густо умащал все приспособление черным, едко пахнувшим солидолом, мрачно блестевшим на жестоких, загнутых назад зубьях. И наконец, Па раздвигал руками скользкие стальные челюсти и ставил пружину на взвод. Маслянистые клыки оскаливались в бесстыжей улыбке, роняли вонючую, словно жир скунса, слюну и требовали пищи. Затем Па спускал пружину, засунув в капкан ручку от метлы, и с удовлетворением смотрел, как стальные челюсти крушили дерево в щепки. У него не было какого-то одного чертежа на все случаи. Вернее, если он и был — в том смысле, что во всех капканах чувствовалось нечто родственное, — то заключался в бессмысленной и изобретательной жестокости их устройства. Даже маленькие капканы — те, что на крыс и на скорпионов, — имели устрашающий вид. Дело в том, что назначением всех этих устройств было хватать и увечить, не убивая сразу. Мертвые животные Па были не нужны. Ловушки для ящериц он делал из тонкой проволоки и обойных гвоздей, ловушки для диких кошек — из металлических ведер, утыканных изнутри гвоздями. Большие уродливые капканы обладали такой мощью, что крушили кости диких тварей, бродивших по кручам на краю долины и наполнявших ночь своим воем, лаем и хохотом. Делал он и устройства попроще, вроде проволочных петель с привязанными к ним острыми осколками стекла или листов жести с прорезанными в них отверстиями с зубчатыми краями (их следовало раскладывать на дне канавы). Делал и хитроумные механизмы с целым набором спусковых крючков. Эти не только хватали добычу железными челюстями, но и опутывали ее сетью. Устраивал Па также ловчие ямы, которые наполнял смесью кислот, крапивой или живыми крысами. Каждое утро Па сперва нагружал нашего мула звенящими черными железками, пока у того не начинали подгибаться ноги, потом решал, где сегодня расставить ловушки, и, наконец, прикрикнув на мула, отправлялся в путь. Не успевал он поставить последний капкан, как в первом уже кто-то плакал, словно малое дитя. Вечером Па обходил ловушки и на закате солнца возвращался домой с мулом, навьюченным шестью-семью дерюжными мешками. В одних мешках что-то извивалось, билось и лягалось, в других — рычало и шипело. Па привязывал мула к шесту, торчавшему возле старого заброшенного бака для воды на высоком деревянном помосте, а затем карабкался с бьющимся в руках мешком по рахитичной лестнице. Он вытряхивал содержимое мешка в бак и возвращался на землю за следующим. Вытряхнув последний мешок, он накрывал бак сверху крышкой из металлической сетки, а затем усаживался на высокий табурет, поставленный им на помост, и внимательно вглядывался внутрь бака. Па восседал на вершине своего шаткого трона на высоте двадцати футов над землей и, подобно безумному императору, созерцал резню, вершившуюся на покрытой ржавчиной арене. Внимательный наблюдатель вроде меня мог заметить, как при этом сжимались его маленькие кулачки, белели костяшки пальцев и вены выступали на напрягшемся лбу. Опершись на край, Па смотрел в темные глубины бака, и его маленькие пытливые глазки бегали из стороны в сторону. VIII Ее звали Кози Мо. Она стояла, слегка откинувшись назад, в проеме двери. Она жила в фургоне на вершине холма. И было ей от роду двадцать шесть лет. На Кози Мо влажно блеснул легкий шелковый халатик, и тут же стрекоза присела к Юкриду на колена. Ногти на пальцах ног Кози Мо, безбожно сколотые, покрывал, тем не менее, толстый слой красного лака. Тонкие белые руки расслабленно висели вдоль боков. Они раскачивались из стороны в сторону, когда Кози Мо переступала с носка на пятку, с пятки на носок, с носка на пятку. У ног Кози Мо, на ступеньках лестницы, стояла открытая настольная косметичка. В ней на подушке из разноцветных ватных шариков покоились крохотные флакончики из кобальтового стекла. И в каждом флакончике были духи. Кози Мо вынимала из какого-нибудь флакона притертую пробку, и Юкрид, оцепенев, глубоко втягивал ноздрями пропитанный лавандой воздух. Сперва она слегка душила ямочки за ушами, затем массировала впадинку пониже затылка влажным желтым ватным шариком. Кожа на ее руках была безупречной, не считая локтевых сгибов, в которые она регулярно вонзала иглу. От этой иглы ей казалось, что хрупкие кости становятся гибкими: слабые члены ее наполнялись приятной истомой, а прекрасное тело начинало содрогаться в конвульсиях под шелковым покровом. И тогда тонкое облачение казалось единственной преградой, удерживавшей слабую искру жизни в теле Кози Мо. Халатик застегивался на десять перламутровых пуговок. Две пуговки сверху и две снизу были расстегнуты. Порывы легкого летнего ветерка приподнимали полы халатика, а груди Кози Мо высоко вздымались при каждом ее вдохе. Длинные соломенные волосы Кози Мо были зачесаны назад и скреплены десятком разноцветных заколок, тяжелые веки полуопущены, а губы беззвучно шевелились в такт словам полузабытой песенки: Мне тьма не страшна, Хоть костер мой угаснет во тьме... Солнце клонилось к горизонту, когда до Юкрида, замершего в кустах, донеслась пара строчек Он слушал музыку ее прерывистого дыхания, звучавшую в такт покачиванию тела. Затем Кози Мо неторопливо спустилась на несколько ступенек, приложила ладонь ко лбу и стала всматриваться в сторону идущей вверх по склону дороги. Урча и вздымая тучи пыли, в гору взбирался маленький пикап. Юкрид отпрянул в кусты, и в сердце у него неприятно кольнуло. Кози Мо повернулась на каблуках и быстро скрылась в полумраке фургона. Юкрид продолжал следить за открытой дверью, а звук мотора становился все ближе и ближе. Через некоторое время Кози вновь появилась в проеме двери и вновь принялась покачиваться с носка на пятку, с пятки на носок, но теперь движения ее тела выглядели обдуманными и нарочитыми. Юкрид, завороженный ее роскошным телом, заметил внимательным взглядом, что сверху на халатике было расстегнуто уже три пуговки. Он увидел рот Кози Мо. Густо-густо накрашенный жирной красной помадой. Ты всегда будешь рядом... Юкрид обратился в бегство. Он возвращался тем же путем, которым явился. Когда пикап поравнялся с Юкридом, Юкрид присел и спрятался за пнем. IX Вот что мне удалось вычислить: К тому времени, когда луна поднимется над вершинами тех деревьев — то есть примерно через шестьдесят минут, — душа моя уже покинет мир сей, и нет такого чуда, которое могло бы задержать ее здесь. А мое бренное тело, которым она некоторое время обладала и которым она обладает и сейчас, когда я мысленно произношу эти слова, также уйдет из мира сего, и глубины поглотят составляющие его кости и плоть. Я говорю «шестьдесят минут» так уверенно, поскольку вычислил эту величину с определенной точностью, воспользовавшись солнцем в качестве часов. Я нахожусь в трясине, охваченный воспоминаниями уже не менее тридцати минут, и тело мое погрузилось уже на полную треть своей длины (если принять за основу распространенное мнение, будто человеческое тело состоит из трех частей примерно равной массы, а именно: головы с плечами и руками, торса и, наконец, чресл вкупе с ногами). Если же отбросить в сторону предположение, что скорость погружения возрастает по мере того, как жижа поглощает мой вес, увеличивая тем самым свою всасывающую способность, и пренебречь при расчетах (как это сделал я) тем, что выталкивающая сила возрастает по мере погружения тела, то произведенные вычисления, скорее всего, верны. Однако упомянутые факторы вряд ли можно не принимать во внимание, если добиваешься известной точности вычислений. А поскольку учесть все это (по крайней мере, учесть точно) я не в силах, то мои вычисления следует рассматривать в лучшем случае как гипотезу, а в худшем — как невежественный бред. В свете всех этих рассуждений я вынужден с необходимостью согласиться с пословицей, говорящей нам, что «только безумец считает, сколько раз по нему звонят», хотя я и не вполне уверен, подходит ли эта пословица по смыслу к моему случаю. Довольно будет сказать (и сказать не без облегчения), что после долгих и бесплодных размышлений я пришел к выводу, который не кажется мне ни преждевременным, ни поспешным: скорее в аду выпадет снег, чем я, Юкрид Юкроу, доживу до восхода солнца. X Однажды я следил за кучкой бродяг, которые развели костер на восточном краю болота. Их было семеро. Они выбрались из какого-то своего убежища неподалеку от моего дома и принялись бродить по болоту, прыгая с кочки на кочку и старательно избегая заросших зеленью пятен трясины. Наконец, отыскав местечко посуше, они уселись там, чтобы распить в тишине пару пинт «Варева», которые Ма как-то сумела им всучить. Они сидели и пили, одетые в грязные зеленые шинели, которые им были не по росту длинны. Кроме того, наряд бродяг довершали грубые одинаковые башмаки и нелепые фетровые шляпы. Я прятался в рытвине на расстоянии тридцати ярдов от них. Внезапно маленькая дворняжка неопределенного цвета притрусила к моему убежищу и начала виться вокруг, скуля и повизгивая в надежде на подачку. На густо поросшей шерстью морде выделялся выпученный слепой глаз, пораженный отвратительной катарактой. Сперва один из бродяг свистнул шавке, а потом закричал: — Падаль! Падаль! Ко мне! Другие бродяги тоже начали кричать: «Падаль! Падаль!» — видно, так звали эту тварь. Потом несколько бродяг встали и заковыляли к моей рытвине. Я понял, что сейчас мне достанется, потому что бродяги были известны своим злобным нравом и зачастую дрались между собой без всякой видимой причины. Не открывая рта, я мысленно скомандовал дворняге: — Иди к ним! Бегом! Пока они еще далеко... И собака побежала навстречу своим хозяевам. Старший снял шинель и одним ловким движением завернул в нее собаку, которая радостно завизжала от счастья, что ее нашли. Я лежал в грязи, наблюдая, как зеленые шинели сгрудились над костром, занимаясь каким-то непонятным делом. Потом они вернулись на свои места, и я увидел, что собачья тушка уже крутится над костром на вертеле. Видать, бродяги сильно проголодались. Так я впервые узнал, что могу мысленно общаться с собаками. XI Укулиты считали, что болота — это мерзость в глазах Господа. Они верили, что если Бог прогневается, то болота выступят из берегов и зальют всю долину своей отвратительной жижей. В школе старейшины укулитов вбивали в головы учеников с пылом, проистекавшим от истовой убежденности, мысль о том, что болота — это дьявольские отметины на Новом Сионе и что в их топях гнездится все зло мира сего. Дети были так запуганы этими разговорами, что редко отваживались гулять к северу от города. Батраки и рабочие с сахарного завода не были такими суеверными, но и они старались держаться подальше от болот. Только однажды Юкрид видел, как эти смелые и хвастливые люди появились там. Факт оставался фактом: в северной части долины пустовали обширные земли, пригодные для жилья, в то время как на юге почти не оставалось свободных участков. Это одно красноречиво говорило о том, что рабочие и члены их се мей не испытывают особенного желания проживать по соседству с топями. Бродяги, которых изгоняли из города и поселков и которым волей-неволей приходилось скитаться по окрестностям, рассказывали друг другу жуткие истории о ночах, проведенных в этих мглистых краях. Жадно отхлебывая из бутылок с неочищенной самогонкой и сплевывая прямо в костер, они бросали взгляды на видневшиеся за пламенем черные тени, лежащие на поверхности топей, непроизвольно вздрагивали и еще яростней прикладывались к горлышку. Юкриду и десяти не было, когда он впервые почувствовал, что топи неудержимо влекут его. Скажу по чести, я точно и не упомню, сколько мне было, когда я впервые отправился на болота. Больше того, я и дня-то толком не помню, чтобы сказать: так и так, в этот день я впервые там побывал. Нет, не помню, и все. Потому что, сдается, меня от рождения влекло к этим мрачным и унылым местам, куда обычных смертных калачом не заманишь — туда, где гнилой туман поднимается от земли и виснет, зацепившись за кривые ветви, опутанные диким виноградом, и висит, словно фальшивое небо над головой, — туда, где тонкие, искривленные стволы деревьев тянутся к тебе, будто кланяются, — туда, где мириады бесформенных теней скользят и кружатся по земле, словно плетут тайный заговор, а туман вытекает из дупел, как пар из ноздрей. Порою мне казалось, — это в мои-то неполные десять лет! — что я всю жизнь провел в каком-то подобном месте, ступая по неверной почве, пропитанной сыростью, вдыхая заплесневелый воздух и хватаясь голыми руками за расползающиеся в пальцах гнилушки, скрыв лицо за вуалью из черной паутины. Поэтому желание пересечь покрытую кочками пустошь, отделявшую нашу лачугу от топей, казалось мне чем-то вполне естественным. Нет, не случайно я туда забрел! Совсем не случайно! Поначалу я не углублялся в сырую затхлость болот дальше чем на несколько ярдов. Мне было трудно дышать спертым, пахучим воздухом, ужас охватывал меня от того, как странно тряслись и пружинили под ногами вековые слои лиственного перегноя и влажной древесной трухи. Паутина липким саваном стягивала мою кожу. Болотные жабы величиной с кулак надувались и квакали, глядя на меня сквозь мглистые испарения. Воздух был таким плотным, что, казалось, облегал меня как вторая, неудобная шкура. Кружилась голова, в ботинках хлюпала жижа. Но я возвращался в запретное место снова и снова, с каждым разом подбираясь всё ближе к его влажному теплому сердцу. Я наведывался туда изо дня в день, пока топи не стали моим святилищем и моей отрадой, словно специально созданными для того, чтобы приготовить путь, которым ангел явится в мой мир. Сначала я просто слышал чей-то шепот. Затем — взмахи крыльев над головой. Через день или два меня позвали по имени, и это было так странно и удивительно, потому что никто раньше не звал меня по имени. И, наконец, крылатая тень явилась среди стволов деревьев, потревожив на мгновение туман. В первый раз мне удалось различить только крыло и серебристый отблеск перьев. Но с каждым разом она являла себя мне все больше и больше. И вот однажды я присел на покрытый тиной ствол упавшего дерева, лежавший поперек крошечной прогалины в зарослях. Ядовитый воздух иссушил мое тело: обхватив ладонями больную голову, я закрыл усталые, слезящиеся глаза. И тут же почувствовал легкое дуновение, словно кто-то осторожно потревожил воздух, и тогда я поднял голову и открыл глаза. О, как ласков был бриз, поднятый ее крылами, и в какой небесный цвет окрашивался, коснувшись их, воздух! Из нежной и греховной игры теней выступила она лишь на миг — слишком краткий миг! — и похитила мое сердце. Охваченная кобальтово-синим сиянием, она парила предо мной. Крылья ее бились в такт с моим учащенным дыханием, наполняя воздух вокруг венками цветов и дивными морскими раковинами, переливчатой паутиной и крошечными блестящими черепами и скелетиками. И видение заговорило ласково со мной. — Я люблю тебя, Юкрид! — сказало оно. — Не бойся ничего, потому что я послана к тебе, чтобы охранять тебя. И я снова тяжело опустился на покрытый тиной ствол упавшего дерева, лежавший поперек крошечной прогалины в зарослях, и вновь обхватил ладонями голову, чувствуя страшную усталость, боль и опьяняющую духоту. Когда я опять открыл глаза, все кругом стало таким, каким было всегда — темным и мрачным. И тут нечто, подобно острому ножу, упало с небес и словно пронзило мое сердце насквозь. Я схватился за грудь: это оказалось серебряное птичье перо, воткнувшееся в ткань моей мокрой рубашки. Книга первая Дождь 1 Случилось это в 1941 году. Солнце палило, раскаленный воздух сжимал меня в своих жарких объятиях, выжимая влагу из моей плоти. Душный летний зной неотвязно гудел в висках в такт тревожной пульсации крови. Я сидел на крыльце, упершись локтями в колени и положив под подбородок ладони. Жара смежила мои веки, она действовала на мой мозг как наркотик. Время от времени я сплевывал, направляя плевок так, чтобы он перелетал через кустики крапивы, пробивавшиеся между ступенями, и падал в сухую пыль. В этом случае слюна красиво прокатывалась по земле пару дюймов, словно пенистая жемчужина, проделывая при этом в пыли узкую борозду и покрываясь тонкой красноватой пленкой. Красные бусины слюны перегораживали путь большим рыжим муравьям; обнаружив валун, внезапно легший поперек их тропы, они сперва пытались сдвинуть препятствие в сторону, затем, разозленные, обходили его, злобно шевеля усиками. На спине муравей обычно тащил крошку чего-нибудь съестного. Сгибаясь под тяжестью ноши, упрямая тварь взбиралась по склону муравейника и исчезала в отверстии. И сразу же я замечал следующего муравья, бредущего той же дорогой с непременной крошкой на спине. Он повторял в мелочах все маневры своего предшественника на пути к родному гнезду. С напряженным любопытством я наблюдал, как муравей пересекает тень, отбрасываемую нижней ступенькой крыльца, а затем взбирается на кучу, размахивая усиками в воздухе с тем же судорожным беспокойством, что и его собрат. Я зевнул, провел по лицу тыльной стороной ладони и снова принялся наблюдать. Мои глаза уже навострились различать насекомых на поверхности почвы, несмотря на их рыжую камуфляжную окраску, благодаря которой они полностью сливались бы с такой же рыжей землей, если бы не крошка у них на спине. Я видел, что горячая пыль просто кишит муравьями-носильщиками, суетливо спешащими к муравейнику, торопливо карабкающимися наверх и исчезающими в отверстии хода, ведущего к камере царицы. Верткие лучи муравьиных радаров прошивали по всем направлениям свихнувшийся воздух. Муравьев я знаю хорошо. Достаточно хорошо. И поэтому я чувствовал, что с ними что-то неладно; ведь я наблюдал за муравейниками уже много лет, но никогда не видел, чтобы их обитатели начинали так рано делать запасы на зиму. Никогда. Видимо, на этот раз у них были серьезные причины торопиться. Я перепрыгнул через муравейник, надеясь, что не задавил никого из моих мудрых и трудолюбивых друзей, и побежал во двор. Там я уставился на давно уже засохшее дерево, которое стояло на краю тростникового поля, вздымая к небу две суковатые руки. Словно насмехаясь над этим бессмысленным жестом мертвеца, две упитанные вороны сидели на одной из воздетых в мольбе рук, шепчась, бормоча и хлопая крыльями, будто сговаривающиеся о чем-то монашенки. Внезапно вороны слетели с дерева и принялись прыгать и вразвалочку прохаживаться у края поля. Как и муравьи, вороны были чем-то обеспокоены — потому-то они так суетливо и беседовали на ветвях висельного дерева. Я смотрел на ворон, пока те наконец не поднялись на крыло и не скрылись за западными холмами, хрипло и тревожно каркнув напоследок. Воздух к тому времени так уплотнился, что его, казалось, можно было пощупать руками. Красновато светящийся, он был настолько насыщен электричеством, что разряды шуршали, словно мятая бумага, прямо у меня в голове. Вязкий и тяжелый, он втекал в легкие, принося с собой болезненный и пугающий запах опасности, которая всей своей тяжестью наваливалась на нашу долину, на все ее горы и норы, поля и тополя, пустоши и пашни, на овраги и буераки, на кряжи и кручи скалистых гряд, на душащий деревья дикий виноград, на каждую рытвину, ров и расселину, пустошь, пепелище, поляну, прогалину — и даже на эту трясину — да, даже на эту топь, на эту вязкую тину. По невидимым жилам, змеящимся в толще атмосферы, уже струилась адская кровь, предвестница грядущих ужасов, которые явственно слышались в одышливом дыхании, срывавшемся с пересохших губ неба, в неразборчивом бормотании заклятий, заговоров и зловещих стихов. Это была только первая дрожь, слабая и отдаленная, но она близилась, близилась рокотом незримых барабанов. Урча и потрескивая в невероятно душной атмосфере, предварявшей ее приход, к нам подкрадывалась небывалая беда. На заднем дворе как-то жутко заржал мул, и ржание его слилось с дробью небесных барабанов, нараставшей с каждым мгновением, и попало с нею в такт, усугубив тем самым общее ощущение жути. Прижимаясь к стене лачуги, я заглянул за угол. Осторожно, чтобы не влипнуть, как всегда, в историю. Я хотел выяснить, не вызвано ли дикое ржание мула тем, что Па, по своему обыкновению, задает ему «крепкую порку». Но Па возле мула не было. И все же мул безумствовал, будто в него вселился какой-то бес, — да, наверное, так оно и было. Мул непрерывно ржал, рыл землю копытом и взбрыкивал задними ногами. Таким мне его еще никогда не доводилось видеть. Он гремел цепью, которой был привязан к коновязи, и, брыкаясь, постоянно попадал копытом в большую закопченную сковороду, подвешенную на проволочном крюке к краю крыши. Я поднял глаза к небу. Оно было распялено на вершинах холмов, словно шкура, снятая с освежеванной туши, словно кожа на барабане, словно скальп на моем черепе; оно было плотным, как балдахин, и мутный свет с трудом пробивался сквозь него. Сетка вздутых кровеносных сосудов, которые, казалось, вот-вот лопнут под напором крови, пронизывала небесный купол. Сковорода в последний раз протестующе загремела, сорвалась с крюка и, рассекая предгрозовой воздух, прилетела к моим ногам. Закрутившись на земле, она описала ручкой в пыли почти безупречный круг, словно обозначив границы принадлежащей ей территории. Черный лик сковороды уставился прямо на меня. И тут мул внезапно замер и ничком рухнул на землю, словно мешок с костями. Туча красной пыли, поднятая его падением, взлетела и мгновенно опала. Я смотрел на мула, мул смотрел на меня. Животное выглядело словно отлитая из свинца статуя, окруженная сдернутым с нее красным полотнищем. Видно было, что ужас овладел мулом и воцарился в каждой складке его морды. Губы растянулись в зловещей ухмылке, обнажив большие желтые зубы. Пена капала изо рта. Безумные глаза выкатились из орбит двумя птичьими яйцами. И зрачки их смотрели куда-то мне за плечо, словно видели, как что-то надвигается оттуда на всех нас. Воздух перестал пульсировать. И с ним — кровь в моих жилах. Не было слышно ни звука. Вся долина словно задержала дыхание, завидев наползавшую на нее тень. Ма и Па стояли на крыльце и молчали, обратив взгляды к югу. Рука, в которой Ма держала бутылку, безвольно свисала: было видно, что Ма разом протрезвела от того, что там увидела. Па просто стоял рядом, держась за Ма, словно страх впервые за долгое время восстановил связывавшие их узы. Родители мои походили на два неопрятных соляных столпа, окаменевших от неподдельного ужаса. И вот что я вам скажу: знай я, что над моей головой занесен топор палача, я бы тревожился меньше, чем в тот миг. И если бы я стоял на коленях в клетке со львами или если бы мой череп очутился между молотом и наковальней, это все равно было бы не так страшно, как ощущать у себя за спиной надвигающийся кошмар, чувствовать загривком холодное дыхание приближающегося чудовища. Мне и раньше доводилось сталкиваться со страшными вещами, но, уж поверьте мне, в этот день, в первый летний день 1941 года, я чувствовал себя, ну как бы это попроще сказать? Я чувствовал себя как наложивший в штаны немой идиот. Да, сэр, именно так я себя чувствовал. Меня всего просто трясло от страха. Я боялся обернуться назад и посмотреть, что там происходит. Я не сумею объяснить сейчас, в чем было дело тогда, но стоя так, как я стоял, с глазами, опущенными долу, я уже знал, что увижу, если обернусь. И еще я знал, в глубине души моей знал: неотвратимая мерзость, готовая обрушиться на нас, была делом Его рук, была предусмотрена известным Ему одному планом, ибо неисповедимы пути Его. Вот поэтому я и стоял как вкопанный, завороженно следя за вероломным полумраком, заполонявшим собой долину словно черная, холодная как лед лава и постепенно поглощавшим мою плоскую черную тень. И вот наконец тишина, так долго сдерживавшая дыхание, вздохнула. Что-то упало у ног моих со слабым, но отчетливым стуком. Это были три — именно три — капли воды. Что, как я понял гораздо позже, оказалось пророчеством. Капли упал и прямо на середину сковородки, словно три торжественные пощечины, и звук их падения походил одновременно и на всплеск и на всхлип. Три холодных жестяных колокольчика: словно отдаленный вечерний благовест, принесенный свежим ночным ветром. И, как мне сдается, именно эта слезная троица, словно тройное постукивание дирижерской палочки о пульт перед началом концерта или тройная команда командира расстрельной команды, предваряющая залп, вышибла клинья из-под замершей на мгновение туши катаклизма. Грянул гром. Именно грянул. Мехи неба лопнули, излив свое содержимое на нашу долину. Зловонное, прокисшее, как душа нераскаявшегося грешника, оно обрушилось потоками желчи и водопадами свиного пойла. Словно всю дрянь из отхожих мест ада долгое время сливали в хляби небесные, чтобы затем она изрыгнулась на нашу лачугу и на плантации тростника черной неукротимой струей, промочив меня до нитки, прежде чем я даже успел осознать, что происходит, прежде чем я поднял голову к небу. Я увидел только, как у меня на глазах охристая поверхность пыли покрылась оспинами и мгновенно превратилась в потоки грязи. Иглы дождя впивались в мои нагие плечи и затылок, но идти под крышу было уже ни к чему, да и доносившиеся со стороны лачуги звуки не прельщали меня. Там Ма, по-прежнему стоявшая на крыльце, грозила небесам жирным кулаком и осыпала их потоком проклятий. Впрочем, проржавевший водосток у нее над головой быстро положил этому конец; он обрушился под напором стихии и заткнул мамашину пасть пучком сухой листвы, окатив при этом ее могучий бюст потоком воды, смешанной с дерьмом опоссума. Вот почему я так и остался стоять под дождем, хотя и чувствовал, как постепенно немеет мое тело — частично оттого, что капли были холодными, частично оттого, что они ударяли по моей коже с такой силой, что мне казалось, будто по ней шоркали наждачной бумагой. Но даже сквозь раскаты лающего грома, в котором звучали голоса разгневанной небесной братии, я слышал, как дышит мул. А дышал он так на вдохе издавал тонкий и визгливый звук, похожий на «хи», а затем делал долгий, тяжелый и протяженный выдох, звучавший как «хо». Я посмотрел мулу прямо в глаза, и он вроде бы ответил таким же взглядом. Так мы стояли и смотрели друг на друга какое-то застывшее и пьяное мгновение, пытаясь проникнуться тяжестью жребия другого — бесплодный и безгласный, безгласный и бесплодный. Наконец Мул подмигнул мне насмешливо, словно говоря: — Какой осел будет стоять посреди потока, когда и справа и слева есть где спрятаться от воды и ни цепи, ни путы не мешают сдвинуться с места? Затем, слегка кивнув головой, он обнажил свои зубы в усмешке. А после этого, печально опустив глаза, вздохнул и покорился участи своего племени, дабы в молчании сносить удары стихии. Цепь на его шее звякнула, и мне стало стыдно. — И верно, какой осел? — спросил я себя и не нашелся что ответить. Схватив сковороду, я запустил ею в воздух. Сковорода крутанулась и шлепнулась в самую середину бурлящего потока. Воды завертели ее и понесли. Жалобно протянутая в пустоту ручка придавала сковороде сходство с покрытым копотью попрошайкой. Сковороду несло под уклон к краю плантации, гибнувшей на глазах в мутных потоках дождевой воды. У подножия висельного» дерева сковорода сделала еще один медленный прощальный оборот, и воды поглотили ее, хотя одинокая протянутая ручка какое-то время все еще хваталась за воздух в последней мольбе —такой же бесполезной, как мольба мертвого высохшего дерева. II Собравшиеся в молитвенном доме люди неподвижно сидели на сосновых скамьях. Глаза их были прикованы к двери ризницы. Все молчали. Только и слышно было, как молотит дождь по старой железной крыше. Женщины и мужчины, измотанные недосыпанием, выглядели старше своих лет. В каком-то единодушном порыве их лица украсились новыми морщинами, подобно самой долине, которую наводнение избороздило руслами ручьев и канавами. Женщины, молодые и старые, были одеты в черные платья из мешковины и белые бумазейные рубашки. Тяжелые черные башмаки без подъема делали их походку стесненной и шаркающей. Волосы женщины носили длинные, тщательно и безжалостно собранные на затылке в круглую шишку, скрепленную паройдругой тростниковых заколок, так что на виду оставались только чистенькие аккуратные ушки. Так же тщательно и такими же заколками они прикалывали к шишечкам чепчики из домотканых кружев. Волосы на голове были стянуты так туго, что лица женщин казались напяленными на болванку масками. Ярко горели гладенькие щечки. Ногти на руках коротко обстрижены. Многие сжимали в ручках белые лилии, сорванные с газонов у молитвенного дома. Цветы высовывали желтые язычки между толстых белых губ и осыпали золотом девственно-чистые рубашки укулиток Что касается мужчин, то они носили брюки и куртки, пошитые из того же грубого черного полотна, и белые накрахмаленные сорочки без воротничков. У каждого на коленях лежала широкополая соломенная шляпа. Правда, у самых уважаемых и пожилых членов общины шляпа была из плотного черного фетра, но фасон оставался неизменным. Для этого мрачного собрания самое страшное было уже позади. Пять лихорадочных дней и ночей сотни дождевых луж на улицах Укулоре отражали эти облаченные в мешковину фигуры, на коленях умолявшие Господа о пощаде и истово бившиеся в поклонах, словно подстреленные птицы или летучие мыши. Укулитки видели во временах смерти и разрушения исключительный повод для драматического самовыражения. Под покровом ночи, скрытые от посторонних взглядов вуалью дождя, они выли и катались в грязи, бичуя себя с устрашающим рвением в оргии самоуничижения. Босые, укутанные мокрой и порванной во многих местах мешковиной, с лицами, покрытыми черным платком (если он только не был сорван ранее в агонии покаяния), укулитки рвали волосы на голове, молотили себя по груди тяжелыми камнями, ползали по улицам на окровавленных коленях и укрощали свою плоть пучками крапивы, а также подручными дезинфицирующими и раздражающими средствами. Утро заставало их все еще предающимися этим диким проявлениям набожности. Каждая упивалась, бередя свою боль, взваливая себе на спину груз терзаний, уничижаясь с неукротимостью разбушевавшейся стихии, обливая презрением собственную персону, ибо именно этого требовало от нее коллективное покаяние. Но ливень не стихал, несмотря на многочисленные и зачастую весьма болезненные жертвы. Тяжелый воздух швырял женщинам обратно в лицо принесенные дары самоистязания и раскаяния, выброшенные грохочущим нимбом грозового неба, словно рыбешку-недомерок, попавшую в рыбацкую сеть. Вода все прибывала; отдельные лужи уже начали сливаться в темные пруды, которые в полумраке наступившего дня казались чернильными омутами. Иногда же обманутый глаз принимал за воду оброненный черный платок, лежавший на сырой земле. Дверь ризницы отворилась, и в часовню вошел Сардус Смит. Его сгорбленная, изможденная фигура и мертвый рыбий взгляд повергли собрание в еще большее уныние. Мучительные сомнения, которые каждый питал в своем сердце, усилились при виде ярко освещенной свечами фигуры, распростершейся ниц перед алтарем. Сардус встал и направился, пошатываясь, к кафедре красного дерева. Ливень обрушился с новой силой на крышу молитвенного дома. Сардус Свифт прокашлялся и начал молиться, но обращенный к Господу призыв утонул в монотонном шуме дождя. Вода просочилась сквозь крышу и уже капала с потолка. IV А эта страница вырвана мной из амбарной книги, которую вел мой Па. Это что-то вроде дневника. Па никогда никому его не показывал. Он вел его с 1937 по 1940 год. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ИЮНЯ, 1940 Добыча после пала... сев. — вост. ров Мышеловки —50 крыс б жаб (все мертвые) Проволочные сети 15 крыс —40 жаб (10 мертвые) 2 варгусские игуаны (1 мертвая, 1 частично съедена) 3 травяные змеи (2 больших, 1 маленькая) (1 мертвая) 1 рогатая ящерица 1 синеязыкая ящерица (мертвая и съеденная) Давилки + капканы 1 лающий волк (ср.) (сука) (без з. ног, но живая) 2 дикобраза 3 дикие кошки (1с приплодом (8), все мертвые) 1 ящерица (неизвестного вида, мертвая) 1 опоссум (обгорелый, но живой) (б/лапы) 1 черная змея (ядовитая) 1 жаба (м) 7 крыс (все мертвые) 1 ворона (попала в капкан вместе с кошкой) (первая птица, попавшая в капкан) ( мертвая) Ловчая яма —35 крыс (6 мертвых) 1 черная змея (5 фт) (мертвая, частично съеденная) 1 дикая кошка (мертвая, съеденная) Петли + силки ноль (все сработали) Самострел ноль (не сработал) Падающее бревно+падающая доска ноль (все сработали, кроме одной) Мешки-ловушки 7 жаб (все мертвы + съедены + частично съедены) 1 дикая кошка (мертвая + частично съеденная) Крысиный помет + большие дыры, прогрызенные в дерюге. Я нашел этот дневник в амбарной книге в том же самом сундуке, где я обнаружил китель, телескоп и компас. Каждый предмет был завернут в отдельную газету. Кто, кроме Всевышнего во всем Его могуществе, мог предвидеть, как важно, чтобы Его слуга, Его верная опора, нашел этот запретный сундук, обитый жестью, взломал замок, поднял крышку и извлек на свет Божий один за другим пакеты, обернутые в пожелтевшую газету? И в тот же миг пелена спала с тайны моего предназначения, как кожура с поспевшего плода, в отмеренный Богом час мне была явлена суть моего призвания. Прикрытый дерюжным картофельным мешком сундук стоял в родительской комнате. Грубый покров вспучивался бугром там, где под ним скрывался тяжелый навесной замок. Па никогда никому не показывал свой дневник, потому что, когда я нашел его, он тоже был завернут в газету. Хотя я и просверлил в свое время дырку для подглядывания в западной стене комнаты, я никогда не видел, чтобы Па хоть что-нибудь записывал в эту потрепанную книгу. Но записи в ней были сделаны рукой Па, печатными буквами, красной тушью, бутылочка с которой тоже была там, аккуратно завернутая в отдельную газету, в этом сундуке, что всегда стоял в комнате родителей, до самой их смерти. Мне было строго запрещено заходить в родительскую комнату. В четыре года Ма схватила меня за ухо и стала больно его выкручивать, крича мне прямо в лицо-. — Если еще раз войдешь в комнату Па, щенок, то берегись у меня! И не пяль на меня шпиёнские твои глазеныши, а не то отдам тебя злому Волчку! Волчок спросит пропуск в комнату, а у тебя его нет. И тогда он на тебя как прыгнет и как вставит прут в твою маленькую задницу и напустит на тебя зубатиков и кусатиков, а уж они-то твои мозги слопают на ужин. Усек? Что там говорить, я перепугался. Я чувствовал, что у меня в животе вместо кишок моток какой-то живой ве ревки, на конце которой копошится рой алых маленьких горбунов, которые дергают за нее так, словно раскачивают колокол. Это, конечно же, были ужасные зу-батики — злобные уродливые гномы. Они карабкались по моему хребту, чтобы вгрызться в мозг. Я чувствовал, как волчок вонзает в мое нежное тело свой окровавленный мясницкий нож — и вот уже внутренности стекают вниз по моим ногам. И вот уже — слышите? — вдали ворчат и поскуливают кусатики, голодные и готовые сожрать меня, и так далее, и так далее... Что мне к этому остается добавить? Скажу только, что в четыре года мозг мой был подобен жаждущей губке. Он впитывал в себя все чудеса этого мира, не смея ни в чем усомниться, жадно припадая к каждому ключу и источнику, выводя умозаключения без предшествующего сопоставления, не пытаясь придать строй своим наблюдениям; одинаково восприимчивый к простому и сложному, к хорошему и плохому, мозг мой не вдумывался и не рассуждал. В годы моего младенчества и отрочества — да что там, даже в юности — я принимал все на веру и ни разу не усомнился в правдивости ближнего моего. Но было одно очень и очень существенное исключение. Даже качаясь в воздухе на хряще заломленного и на глазах багровеющего уха, словно злосчастная дрыгающаяся марионетка, и устрашенный картиной чудовищного детоедства, садистски обрисованной моей мамашей, — даже в этой ситуации я, жалкая маленькая зверушка, в которой не осталось и капли жизненных соков, я, Юкрид Юкроу, питал такую ненависть к этой большой траханной суке, что все железы моего тела переполнялись смертельным ядом, отравлявшим и осквернявшим все мои секреторные выделения. Один вид моей мокроты — черной, отвратительной — мог привести к летальному исходу. Страх испортил меня. Он превратил меня в чудовище. Мой укус стал смертоноснее укуса гремучей змеи! Пусть только свинья заснет — змея тут же вонзит в нее свои зубы. Послушайте меня. Однажды, когда Ее Величество Подстилка валялась раскинувшись в своем кресле, я подкрался к ней, набрал полный рот теплой, нездоровой слюны и излил в ее любимую глиняную бутылку. Потом я выскочил из дома, хорошенько хлопнув напоследок дверью, чтобы Ее Сучье Величество уж точно проснулось. Затем я скользнул к южной стене, вынул затычку и прильнул к тайному глазку. Мое маленькое черное сердце билось о ребра, трепеща от дьявольского наслаждения. Одним долгим глотком Ма влила в себя убийственный эликсир. Я неотрывно следил за ней. Ма величественно рыгнула и снова закрыла глаза. Вскоре она захрапела. Время шло, ничего не происходило, и холодная испарина выступила у меня на лбу. Рот наполнился тошнотворной и едкой влагой. Я вставил затычку обратно и в бессилии зашипел. Мой яд не действовал на эту свинью. Охваченный испугом, я оглянулся: трава пожелтела и высохла там, куда упала моя тень. Стоит ли говорить, что я ни разу не вошел в комнату Па и Ма, пока они были живы. А злобный Волчок надолго поселился в моем мозгу, отравив своим существованием всю мою жизнь. V Порою я сидел в моем ненадежном убежище под крыльцом и смотрел сквозь завесу ночи и дождя, как машины одна за другой взбираются на вершину Хуперова холма, а затем спускаются вниз. Иногда я принимался особенно пристально следить за одной какой-нибудь машиной, спускавшейся с вершины блудилища, щедро рассыпая во тьме лучи фар и неся безликого водителя к его семейному гнезду. Часто я видел светящиеся следы, которые фары оставляли в воздухе, подобно летним светлячкам, чертящим полосы на лице ночи, и следы эти казались мне золотой цепью, связывающей воедино два свинцовых ядра — распутство и супружество, прикованных к ноге лживого сердцем сластолюбца, не способного ощутить наличие одного из них, не изнемогая под тяжестью другого. Но дождь все упорствовал и упорствовал; пролетали месяцы, сезонные и даже постоянные рабочие начали покидать один за другим опустошенную долину, и тогда поток машин, курсирующий между вершиной и подножием Хуперова холма, начал постепенно таять. А розовый фургон все стоял и стоял на холме, яркий, как поздравительная открытка с Днем святого Валентина. Но стоять ему там оставалось уже недолго. VI Когда зловещий 1941 год отрекся наконец от престола, на трон взошел его не менее мрачный и чудовищный отпрыск. Тяжек был год 1942-й, страдавший от мучительных запоров, но тем не менее продолжавший струить свою смертоносную мочу в долину, словно та была бездонным ночным горшком. Наводнение потеряло свой прежний размах и неистовство, но настроение жителей долины оставалось подавленным. Горожанам начало казаться, что Бог — это упершийся мул или цепной пес, бдительно сторожащий лабаз с милостями. Серое и горькое пойло, поднесенное Годом Вторым, погрузило долину и ее обитателей в пучину угрюмого оцепенения. Улицы опустели, фонари не гасили даже днем, ибо дни были тусклыми, а ночью царил непроницаемый мрак. Весь город словно как-то прижался к земле. То, что не сгнило, то пухло от влажности. Что не тонуло в воде, то плавало в ней. Что не выцвело, то сморщилось. В течение Второго Года паника и страх все нарастали и нарастали, в то время как апатия закрывала людям глаза, затыкала уши и наполняла плесенью рот. Здоровые телом мужчины, поддавшись общему безразличию, проводили все больше и больше времени лежа на спине в постели. Женщины сидели у окон, и мысли их были где-то далеко. Шрам отверженности рассек кому-то лицо, а кому-то — сердце. Кто-то растратил себя, отдавая другим, кто-то — беря у других. Невоздержанность. Рукоблудие. Чревоугодие. Леность. А в некоторых домах на постой встало даже Безумие. Одним мокрым замогильным утром Ребекка Свифт, молодая, но не от мира сего жена Сардуса, услышала, как кто-то постучался ей в голову. Стук был таким громким и настойчивым, что отмахнуться от него не представлялось возможным. Руки Ребекки тряслись и сердце трепетало, когда она сдвинула с места тяжелый засов и впустила постояльца. Ребекку давно мучили приступы жесточайшей меланхолии, которая обрушивалась на ее хрупкую душу всем своим весом, а затем лежала на ней как уснувший любовник. Чем яростней и потусторонней становился натиск, тем гуще душа Ребекки покрывалась синяками и кровоподтеками и тем сильнее взгляд ее заволакивался дымкой. На долю Сардуса оставалась роль беспомощного свидетеля, наблюдающего медленное и неуклонное угасание любимой женщины. С его точки зрения, с точки зрения человека, привыкшего обвинять во всех смертных грехах прежде всего самого себя, он представлял собой жалкую насмешку над самой идеей мужественности — несчастного шута-рогоносца, опозоренного инкубом, явившимся к нему в дом в сопровождении целого сонма демонов уныния. Но припадкам этим было свойственно проходить также внезапно, как и начинаться. Даже когда помрачение охватывало Ребекку с яростью урагана, тучи могли внезапно развеяться, и наступала серебряная ясность. Тогда, словно смеющийся жаворонок, купающийся в источнике восторга, Ребекка начинала прыгать и чирикать, наполняя воздух пустой и милой болтовней, и, охваченная грезами материнства, виться вокруг своего скорбного сердцем мужа. Сардус слушал ее щебетание, выдавливая из себя улыбку и снисходительно позволяя жене без умолку трещать все на одну и ту же навязчивую тему. Размахивая и жестикулируя маленькими ручками, бездетная Ребекка Свифт весело рисовала воображаемый розово-голубой мир пинеток, пеленок и ползунков, погремушек и подгузников, колясок и чепчиков. Она ворковала и восторгалась миражом, созданным ее воображением; при этом на глаза Ребекки накатывались слезы умиления, а щеки горели от радости. Отгородившись от дольнего мира стеною закрытых век, она возводила вокруг себя дворец с ледяными шпилями и стеклянными арками, с башнями, касающимися облаков, с зеркальными полами и витыми белыми лестницами, с хрустальными стенами и фарфоровыми дверями, с жемчужным звоном вечерних колоколов, звучащих как детский смех. И веселое серебряное солнце заливало всю эту красоту своим теплым светом. В этом замке она проводила день-другой, а потом солнце вспыхивало нестерпимо белым светом и стеклянный дворец, населенный призраками детей, таял у нее на глазах. И Ребекка снова закутывалась в тяжелые складки меланхолии, утонув в дождевых потоках слез, в которых мокло ее бедное сердце, но которые не могли заставить набрякнуть и прорасти хотя бы одно семя в ее чреве. Хотя бы одно, чтобы утешилось горе Ребекки. 12 августа года 1942-го — иначе говоря, Второго Года Дождя — Док Морроу, выполняя свой незавидный долг семейного доктора Свифтов, вынужден был сообщить чете, что, хотя Сардус здоров как бык-производитель, жена его, к несчастью, бесплодна как пустыня и, следовательно, вся любовь и все семя, яростно расточенные во имя продолжения рода, потрачены вотще. Доктор знал также, хотя и не сказал об этом ни слова, что в свете этих обстоятельств дальнейшие, буде такие последуют, любовные акты между супругами (допустимые и терпимые, покуда речь идет о размножении) станут в глазах Церкви греховным сладострастием. Заскочив к Свифтам по пути на вечернюю службу, доктор застал дома только Ребекку. Сардус отправился в церковь, чтобы подготовиться к богослужению. Малое молитвенное рвение Ребекки Свифт давно стало поводом для пересудов старейшин общины; об этом хорошо было известно и Ребекке, и доктору. Ребекка стояла перед остывшим камином и грелась у воображаемого огня. Она задала два вопроса, на которые доктор ответил двумя словами: — Мы можем иметь детей? — Нет. — Кто? — Вы. Больше между ними ничего не было сказано. Док Морроу вышел и направился в церковь. Ребекке Свифт не на что было опереться в этом страшном мире, кроме ее бесплодного лона. И от двух слов, сказанных доктором, это лоно расступилось, как земля под ее ногами. Вскоре после этого Сардус вернулся домой. Подавленный, испуганный и убитый тем, что сказал доктор, он забылся тяжелым сном. Ребекка выскользнула черным ходом, облаченная в одну только ночную рубашку. Освещая путь спиртовой лампой, она двигалась бесшумно, как ночная птица. Только на миг Ребекка задержалась у сарая, стоявшего на задах залитого дождевой водой двора. Там она взяла моток веревки и, перекинув его через плечо, вышла из сада через калитку в заборе. Мокрая хлопчатая рубашка прилипла к ее телу, как старая, износившаяся кожа, которую вскоре предстояло сбросить. Наводнение полностью уничтожило ее маленький садик, хотя еще недавно он был предметом зависти всей округи. Огромные подсолнухи, золотые и яркие, горели посреди тропических лиан, а на овощной грядке раздувались от гордости огромные свеклы, гигантские тыквы и раскачивались неправдоподобной длины стручки фасоли, трижды победившие в своей категории на трех сельскохозяйственных выставках в трех графствах. Когда-то это был замечательный сад, поистине один из лучших во всей долине. Но ливень побил бутоны, завязи и почки, превратив их в малопривлекательную гниющую массу; — Видели ли вы когда-нибудь столько дипломов? Посмотрите на все эти почетные грамоты! Клянусь небом, нет такого растения, которое моя жена не может вырастить! — хвастался когда-то Сардус. С лампой в вытянутой руке Ребекка прошла всю улицу, на которой жили Свифты, затем свернула на улицу Дандесс и пересекла наискосок площадку перед «Универсальным магазином Уиггема». Она приблизилась к старому заброшенному колодцу. Сверху его прикрывал от дождя маленький жестяной навес с выцветшими буквами: «КОЛОДЕЦ УИГГЕМА» Загадайте желание, и оно сбудется. Ребекка поставила лампу на каменную стенку. Затем привязала один конец принесенной веревки к вороту колодца, а на другом соорудила грубую скользящую петлю. Сняла ночную рубашку. Белые руки блеснули в последний раз, когда она сложила их на груди, чтобы прочесть молитву. Черные ленты дождевой воды обвили бледные плечи Ребекки, ее маленькую грудь и бесплодный живот, словно темные, набрякшие вены, и поползли по коже клубком мерцающих змей. Из кармана снятой ночной рубашки Ребекка достала пластиковый мешок, в котором лежала прощальная записка. Она пристроила мешок в щели между кладкой, а затем встала на край колодца. Взяв в руки моток, она набросила на шею петлю и слегка затянула ее. Пошатываясь под весом узловатого веревочного нароста, образовавшегося у нее на правом плече, она помедлила мгновение на краю, а затем нагая шагнула в темное отверстие. На краю колодца спиртовая лампа слабо мерцала, как сигнальный огонь. Сам удивляясь, чего такого особенного он надеется увидеть утром из окна, Бейкер Уиггем, ранняя пташка и жертва привычки, все-таки выглянул наружу, и как раз вовремя, чтобы увидеть последнюю слабую вспышку лампы, стоявшей на краю колодца. Бейкер Уиггем схватил пальто, сунул в карман фонарик и вышел на улицу. Через полчаса толстый и злой сынок Уиггемов Фицджеральд, известный всем и каждому под кличкой «Большие Кулаки», ввалился к Сардусу Свифту в открытую дверь черного хода, не позаботившись даже толком постучать. Ухватившись за спинку кровати с балдахином, он принялся яростно ее трясти. Испуганный Сардус проснулся и увидел, как Большие Кулаки Уиггем носится бесом по комнате, зловеще ухмыляясь и облизывая дурную весть, готовую сорваться с кончика его толстого языка. Паренек хихикнул, когда Сардус, потирая лицо одной рукой, другой судорожно ощупал пустое место рядом с собой. Руки застыли, как только до Сардуса дошло, что жены рядом нет. Так он и лежал, с одной рукой, замершей на лице, и другой, застывшей там, где должен был находиться бесплодный живот его супруги. Уиггем набрал воздуху и изрек — Нет ее тут, брат Сардус. Нет вашей жены. И на кухне нет. И в прихожей нет. И в доме нет ее, брат! Вот оно как. Но я-то знаю, где ваша баба, брат Сардус! Знаете где? Ваша женушка сиганула в наш колодец совсем голая! Ха/Ха! Совсем голая, прямо как маленькая лялька*. Позже, стоя между перешептывающимися взволнованными гражданами и темной бездной колодца, Сардус Свифт, сгорбленный от горя и позора, бессмысленно разглядывал разбитое и изуродованное лицо той, что лежала в луже у его ног, не в силах распознать знакомые черты. В ушах его звенели отборные эпитеты и ругательства, которыми он хотел бы наградить горожан, столпившихся возле колодца и кудахтавших под потоком нечистот, извергавшихся небом. Бейкер Уиггем и Док Морроу выловили из колодца тело сумасшедшей, не прикрытое ничем, если не считать несколько белесых пиявок, раздувшихся от крови. Под петлей на шее виднелась красная полоса, откуда сочилась сукровица. Маленькие нежные ручки были изодраны грубой веревкой, которую она тащила на себе этой поздней весенней ночью, перед тем как прыгнуть в переполненный водой колодец, где лететь ей было всего пару футов. В течение следующих нескольких дней лица сограждан стали казаться Сардусу серией грубых карикатур, вставленных в оконные рамы. Эти лица с деланным безразличием взирали на него, пока он уныло дожидался специально оборудованного катафалка, которому предстояло проделать путь в четыре сотни миль от Мэрилин-коттеджа, штат Делавэр. Наконец, после многих заминок, Сардус и Док Морроу уладили все формальности и подписали все бумаги. Серая похоронная машина без окон растаяла в стеклянистом полуночном небе и скрылась за его беззвездной ширмой, унося в своем чреве скрюченный груз, упакованный в мягкий серый чехол и стянутый серыми кожаными ремнями, словно цепкой хваткой серого безумия. Унесла она его далеко, в Мэрилин-кот-тедж, Мэрилин-коттедж, Мэрилин-коттедж. Сардус Свифт заперся у себя в дому, который отныне стал воистину его крепостью, и слушал бесконеч ный концерт дождя, оплакивающего его, Сардуса, утрату, проливая потоки слез на крытую жестью крышу. Укулиты, оставшись без вождя, вступили на новый круг депрессии, апатии и оцепенения. С каждым днем они погружались все глубже и глубже в трясину жути. А дождь шел не переставая и смывал последний налет надежды. Несколько женщин увидели в постигшей Сардуса трагедии повод для того, чтобы повыть и постенать возле колодца, но истинного прилежания и воодушевления не наблюдалось, так что когда Уиггем приказал им убраться со своей земли, сопротивления не последовало. Женщины просто встали, зажав в кулачки остатки своей гордости, и удалились под градом комков грязи, которыми швырялся Уиггем Большие Кулаки, хохотавший при этом во все горло. Разразилось несколько скандалов, затрагивавших укулитов безупречной репутации. Слухи сначала бродили в среде пришлых людей, но вскоре достигли и ушей самих укулитов. Уже было невозможно скрыть того, что многие из них начали быстро терять в весе, появлялись на люди с синяками на глазах и опухшими веками, как будто их подтачивала изнутри чрезмерная приверженность к какому-то тайному греху. Было абсолютно ясно, что укулиты нуждаются в новом вожде. И хотя назывались имена достойных кандидатов, которые вполне могли бы удержать бразды правления в своих руках, каждый из них находил весомые доводы в пользу снятия своей кандидатуры. Никто не решался облечь себя полномочиями. Молитвенные собрания стали проводиться нерегулярно. Некоторые из верных даже отваживались посещать богослужения, проводившиеся по субботним вечерам в унитарианской церкви, которая так и стояла, неуютная и заброшенная подрядчиками, на Вершинах Славы. Но попытка принять участие в пении гимнов потерпела фиаско. За этим отступничеством последовало полное моральное падение: мужчины начали захаживать в салуны и бордели, играть в покер и кости. Некоторые даже стали продавать земельные участки в долине, чтобы расплатиться с карточными долгами. По ночам кто-то по телефону звонил бильярдным маркерам. Ужасные, ужасные вещи творились в долине. Но Сардус Свифт ничего не знал про эти отвратительные сцены: он отсиживался в своем доме за опущенными шторами, и на лице его, покрывшемся длинной, неухоженной бородой, застыла горькая мина. VII И пока трясина засасывает меня все глубже и глубже и теплая, испускающая сернистые пары жижа, обхватив меня за чресла, увлекает мою плоть, член за членом, туда-в загробные края, в края вечного неувядания, — я разверзаю раны неба усилием своей воли. Ночь держит в руке черный фонарь с распахнутой створкой, так что и во мраке моей незрячести слепое пятно на моей сетчатке превращается в ристалище, где ведут бои заблудившиеся метеоры, кровавокрасные луны и солнца, расплавленные планеты, растерзанные астероиды, неистовые кометы, светящиеся сгустки, кричащие гирлянды звездных траекторий, туманности зеленые, газовые, белые и спиральные, протуберанцы и шаровые молнии, мерцающие солнечные вспышки и факелы, слепящие солнечные вспышки и мрачные солнечные пятна, новые звезды, новые луны, красные планеты и звездочки, голубые и серебристые, ярко-желтые и белые, бенгальские огни, призрачные луны и ложные луны, Соль, Гелиос, Феб, Марс, Сатурн, Ковш, Соусница, Большая Медведица и Малая Медведица. Все они вспыхивают, сталкиваясь здесь, в этой чавкающей клоаке, сражаясь с макрокосмом, рожденные внутри моих зажмуренных, выдавливающих — выдавливающих из себя последние капли спектра глаз. А потом я снова открываю глаза и заставляю их привыкать к сумеркам, поскольку все кругом уже посерело, и мне сдавливает ребра до боли, дышать все тяжелее, скоро лопнут легкие... и это меня только наполовину засосало.... давление... давление... солнечная система моей боли... Но пока я тону, я буду продолжать рассказывать про свою жизнь. Вот, послушайте. Шел Второй Год Дождя, и я прятался в утробе старого «шевроле» — помните? В той самой, что стала местом моего славного явления на свет — а еще помните? Два ящика из-под фруктов, выстланные газетами, куда поместили меня и моего мученически умершего брата. Так вот, я валялся на заднем сиденье, держа на коленях обувную коробку, на которой было написано: «ассиЛа Ска1е а$а1а». В ящике этом лежало девятнадцать шкурок, сброшенных цикадами: все — в прекрасном состоянии. Я собрал их со стволов деревьев на густо поросшем лесом восточном склоне еще до того, как пошел дождь и смыл эти хрупкие, словно бумажные, штуковины. Да и сами цикады после дождя ушли из долины. Опустели холмы без их стрекота. Сонное спокойствие охватывало меня, когда я размышлял о страшных тайнах, скрывавшихся в этих хрупких скорлупках, и, чувствуя себя уютно, как в детской моей колыбели, я впал в дрему. Но тут же меня разбудили странные звуки, доносившиеся из загона для скота. Аккуратно разложив мои сокровища на ватной подстилке, покрывавшей дно коробки, я осторожно выглянул из кузова. Мул метался по загону, вставал на дыбы, лягался и бил копытами, пытаясь порвать цепь. Он катался в грязи, ржал и бросался с разбегу на стену нашей лачуги. Меня озадачило, что бы могло повергнуть его в такую панику. И тут я увидел, как свинцовая пелена дождя на миг расступилась, уступая дорогу стремительно мчащемуся вниз по склону, направляясь к загону, зверю породы собачьих. Я понял, что это дикий пес — или, как их еще у нас зовут, лающий волк. Голод согнал этого хищника с холмов и отправил на поиски живой плоти. И вот что я вам скажу: я видел немало этих тварей, но тот волк, которого я увидел тогда, был, бесспорно, самым злым, уродливым и решительным ублюдком из всех, что попадались мне на глаза. Оскаленные огромные гнилые клыки, брыли, с которых капает слюна, налитые кровью глаза, плоский лоб, мощные плечи, густая грива и нелепая голая крысиная задница, только без хвоста, вымазанная в дерьме, — вот как он выглядел, этот волк. Одним махом преодолев ограду, зверь с утробным рычанием прыгнул на мула и впился ему в холку. Мул отчаянно заржал. Кровь потекла по его бокам, а волк, оседлав бедную скотину, рвал ее зубами и когтями. От этого яростного натиска колени у мула подкосились, и он упал на бок с глухим стуком. Из раскрытой пасти вывалился большой серый язык. Злобная тварь не ослабляла хватку: только когда Па выстрелил из ружья, она обратилась в бегство. Забежав за угол, Па выстрелил еще раз, целясь наугад, но волк уже скрылся в травянистой путанице побитого дождем тростника. Изрыгая грязные проклятия, Па направился к загону. Мул лежал на боку и не шевелился. Вокруг него растекалась лужа крови, разбавленной дождевой водой. Я смотрел, как Па снял шляпу, присел рядом с Мулом на корточки и ткнул умирающую тварь указательным пальцем. Мул не шелохнулся. Посидев некоторое время под дождем, Па подошел к бочке с яблоками и взял в руки прислоненную к ней лопату. Затем, с низко опущенной головой, вновь покрытой шляпой, и с лопатой на плече, он пересек двор и приблизился к старому баку для воды. Там, в нескольких фугах от шатких подпорок, на которых стоял бак, он принялся копать яму. Завернув коробку в старую рубашку и спрятав ее в водительский бардачок (предварительно проверив его на предмет отсутствия крыс и тараканов), я выполз из «шевроле» и пошел к загону. Моя верткая фигура отразилась в лужах, искаженная их пузырящимся зеркалом. Мул лежал словно мумия, облаченная в жилет из красного кружевного полотна. Судорожно оскаленная морда выглядела так, будто Мул саркастически усмехался. Я ласково провел ладонью по шее Мула. Серая шкура была горячей. Я безмолвно позвал скотину по имени: «Мул,Мул*, и Мул скосил в мою сторону глаза и посмотрел на меня полоумным взглядом. Он смотрел на меня, как та ослица, что узрела Ангела Господня, смотрел неотрывно и пристально. Медленно, словно воскрешенный чудом, Мул встал на ноги. Ручейки крови текли по его крупу. Я поискал глазами Па и увидел, что он уже зарылся в землю по пояс и продолжает копать дальше, ругаясь на чем свет стоит. Мы с мулом снова посмотрели друг на друга, но волшебная сила уже покинула меня. Я вернулся в «шевроле», где, к своей радости, нашел цикад в том же виде, в котором их оставил. Я сидел в машине, взирая на свои сокровища, осторожно сжимая одну из скорлупок между большим и указательным пальцем. Серый свет дня лился в окна «шевроле», и я даже не услышал радостного возгласа, который издал Па, когда, вернувшись к загону, увидел мула, который снова стоял на ногах, хотя время от времени его все же пошатывало. Поднеся к самым глазам невесомую шкурку цикады, я изучал ажурную сеть трубочек, пронизывающих крылья, удивляясь сложному рисунку разветвлений и прожилок, каналов и протоков, который был хорошо виден на просвет. Внезапно на сцене появилась Ма. Как всегда пьяная, она едва держалась на ногах и совершала в воздухе такие движения, которые обычно совершает кегля, перед тем как упасть. На ней не было ничего кроме засаленного платья в цветочек — она вышла босая, без чулок, не накинув даже плаща. В руке она сжимала неизменную глиняную бутыль. Я смотрел на Ма через крыло цикады, пытаясь поймать ее в сеть прожилок Затем, все еще глядя на нее сквозь крыло цикады, я подумал: «Сейчас Ма свалится в могилу, вырытую для Мула». И, представьте себе, так оно и вышло. Она вырвалась из моих сетей и исчезла без следа с моего хитинового экрана. Мое сердце екнуло от радости, и я разразился беззвучным смехом. Рассеянно я раздавил хрупкую скорлупку пальцами, даже не заметив, что натворил, — так велико было мое торжество! Па ушел куда-то за лачугу, поэтому я бесстрашно вскарабкался на крышу «шевроле». Там, на дне ямы, барахталась, словно тюлень, моя мамаша. Она размахивала в воздухе конечностями, словно перевернутая черепаха, но от этого только глубже зарывалась в липкую и вязкую жижу, угрожавшую поглотить ее целиком и утопить раз и навсегда. Па вернулся, ведя за собой на цепи Мула. Я быстро нырнул под днище «шеви». Земля у меня под животом была мокрой и холодной, но я решил держаться до конца, поскольку другого выхода все равно не было. Я посмотрел в сторону загона и увидел, несмотря на сплошную стену дождя, четыре окровавленные ноги Мула и огромные грязные башмаки Па, упершиеся в край могилы, а еще — цепь, которая шипела как живая и плескалась в лужах, словно большая серебряная змея. Внезапно из-под земли показалось чудовищное брюхоногое — слизень величиною с небольшого кита — черная, покрытая грязью и конвульсивно дергающаяся туша. Перевалившись через край могилы, существо плюхнулось в кучу вынутой из ямы глины и растеклось бесформенной и склизкой иссиня-черной массой. Посередине гадкая тварь была обмотана цепью. Башмаки Па сделали шаг в направлении распростертой на земле мерзости, и шаг этот был сделан явно с недобрыми намерениями. Было видно, что Па собирается расшвырять пинками эту кучу дерьма по всей долине. Но, к моему изумлению, он не осмелился даже занести ногу для удара — он просто стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, словно чего-то ждал или что-то искал. — Она висит на стене, Па... бензопила висит на стене..., — мысленно подсказывал я отцу. — Да сдвинься ты с места, черт побери, и сходи за пилой... Тут на одном из концов диковинного полипа открылось розовое отверстие, судя по исходившему из него пару служившее для дыхания. И тотчас же нижняя часть монстра раскололась пополам, превратившись в пару слоноподобных конечностей, а от верхней части отделились две розовые шарящие руки, в одной из которых была по-прежнему зажата глиняная бутылка. Толстые ласты продолжали что-то искать в воздухе, а из розового отверстия — ибо это был рот, а чудовище оказалось никем иным, как Ма, — раздался громкий, повелительный глас: — Па-а!Па-а! Сними эту сраную цепь! Лежа на спине под кузовом «шевроле», я сделал замечательное открытие. Там, протянувшись от одного угла шасси к другому, висела огромная паучья сеть, сплетенная, судя по ее размерам, каким-то особо предприимчивым представителем класса паукообразных. С тех пор как начался потоп, мне ни разу не попадалась на глаза паутина. Да еще такая большая! И такая чертовски красивая! Паутина плыла у меня перед глазами. Весь мир вращался вокруг ее манящего центра, словно загипнотизированный; призрачная спираль затягивала его, виток за витком, в темнеющую середку, зиявшую прямо над моим лицом. Тьма окутала меня со всех сторон, и вскоре мои глаза уже не видели ничего, кроме сгущавшихся ночных теней... которые толкали меня... туда... прямо... в самую сердцевину магического знака. Я откинул голову и перевернулся обратно на живот, стряхнув с себя транс, который заставил меня почувствовать то, что чувствует зачарованная муха. Но, в отличие от мухи, я все же сумел повернуть назад. VIII Всю свою жизнь я провел, затаившись в тени и непрерывно наблюдая оттуда за людьми долины Укулоре — за вереницей постигавших их неудач, провалов и, наконец, несчастий. Я был, если вам угодно, Соглядатаем Господа. Каждодневно я выполнял задания, словно лазутчик, внедренный во вражеские ряды: исправно доносил все, что мне удавалось подсмотреть, подслушать или вынюхать. Именно сейчас, уже на пути в заслуженный мною по справедливости Рай, я могу с радостью открыть вам тайну, которую я хранил всю жизнь. Само Провидение распорядилось так, что я оказался соглядатаем Господа. Ибо кто может хранить тайну лучше, чем немой? Несомненно, я был помещен в утробу моей матери для того, чтобы занять место братца, который отправился прямиком на небеса, избавленный от мук существования. Братец! Ты ждешь меня? Я иду к тебе! Знаешь ли ты, что я возвращаюсь в наш с тобою общий дом? Теперь мне предельно ясно, почему я был так беспомощен раньше. Ничего не происходило именно потому, что моим призванием было предотвращать, а не вмешиваться. И только совсем недавно меня произвели из шпионов в диверсанты. И я выполнил задание. Хотя Господь Сам рассказал мне о высоком предназначении моих земных трудов, это не значит, что я всегда справлялся со своим призванием. Подобно Иезекиилю, Даниилу и Ионе я был обязан своим успехом пережитым мною неудачам — тем бесценным знаниям, что можно приобрести только в темнице, в клетке со львами или в китовом чреве. Одна из таких памятных неудач связана с Кози Мо, потаскухой с Хуперова холма. Дело было ранним утром, шел моросящий дождь. Я взобрался на вершину холма и увидел, что возле розового фургона стоит пикап с включенными фарами. — У Кози в гостях приятель, — отметил я про себя. За Кози Мо было сподручнее следить по ночам. Я мог никем не замеченный взбираться на крыло фургона и через маленькое круглое окошечко наблюдать, что творится в ее жилище, освещенном светом ночника. В тот раз я увидел там мужскую мускулистую спину и ягодицы, на которых был вытатуирован целый зверинец. Татуированный незнакомец мучил несчастную блудницу. По крайней мере, такой вывод я сделал из того, что увидел: трепещущее бедро, разметанная копна золотистых волос и мечущиеся в воздухе руки. Сердце у меня заныло, потому что, несмотря на мерный шум дождя, до моих ушей доносились ее всхлипы — короткие, ритмичные и жалобные. Бедная Кози... На какое-то время я забыл обо всем, завороженный созерцанием татуировки, украшавшей слабо светившуюся в темноте кожу: там была кобра, держащая крысу в зубастой пасти, крадущаяся пантера, дерущиеся волки. На могучих плечах мужчины художник изобразил единорога, а на загривке — величественного орла, сидящего на краю гнезда с птенцами. Я так был увлечен зрелищем, что не услышал шагов за спиной. — О'кей, маленький паскудник, посмотрел, и хватит, — произнес сзади низкий пропитый голос. И шесть дюймов стали уткнулись мне в спину, прижав меня к борту фургона. Острие ножа, нервно подрагивая, больно впилось в кожу. — Слазь, паскудник, — прошипел все тот же голос. Он принадлежал худому и высокому батраку с плантации. Во рту у него поблескивал золотой зуб. На фалангах пальцев правой руки виднелись синие буквы «У-М-Р-И», и такая же татуировка была на левой. — Не трогай свои причиндалы, оставь все как есть. Пусть мой дружок на тебя полюбуется. Мы тут подождем, пока он освободится... Я стоял, стуча зубами от внезапно охватившего меня холода. — Сегодня, считай, не повезло тебе, паскудник, — продолжал батрак. — Мой дружок Джок Сноу оторвет тебе башку, а потом набьет твою шкуру дерьмом. Мы стояли и ждали, минут десять, не меньше. Я дрожал от страха и холода, пытаясь не наделать в штаны, а он все шептал и шептал: — Да, не повезло тебе, паскудник. Когда я пытался привести себя в порядок, он шипел: — Я тебе сказал, оставь все как есть! Наконец Джок Сноу показался в проеме двери, голый по пояс, с рубашкой, переброшенной через плечо. Он улыбался, как распоследний сукин сын. И тут Джок увидел меня. Злобная радость озарила его харю. Я закрыл глаза и увидел зеленовато-голубое лицо Христа с окровавленным лбом, медленно надвигавшееся на меня. Я еще успел удивиться тому, сколько сострадания было в Его глазах. И тут тяжелый, как копыто мула, удар в переносицу свалил меня с ног. Я очнулся от запаха лаванды. Попытался открыть глаза, но левый не открывался, словно вместо век у него были две насосавшиеся крови пиявки, между которыми не оставалось даже щели. Правого же глаза я не чувствовал вообще. Все было окутано алой пеленой, и я не понимал, где нахожусь. Пребывал ли я еще среди живых или же умер и очутился в аду? Тут прохладная ладонь нежно прикоснулась к моему лбу. Ладонью этой оканчивалась бледная, окутанная прозрачной тканью рука, и принадлежала она сладко пахнущей Кози Мо. Я был беспомощен. Я не мог защитить себя. Я попытался встать, но тело не подчинялось мне, пронзенное тысячами больших и маленьких жал и стрел. Я смотрел на нее сквозь алый туман, а она все гладила, трогала и похлопывала меня. Что она делала? Неужели пыталась заколдовать? Мне хотелось пить. Я с огромным трудом приподнял голову и хотел было попросить воды, но тут она сама сказала мне-. — Выпей. Это вода. Молчи. Лежи спокойно. Все в порядке. Я все видела. Если бы я не прикрикнула на этих свиней, они бы... Лежи, лежи. Что за скотина Джок Сноу... тсс! молчи! — прошептала она и приложила огненный палец к моим губам. Кожа на лице Кози Мо казалась мне алой, и алыми же были завитки золотистых волос, ниспадавшие на грудь, когда она наклонилась, чтобы еще раз погладить мою голову. Мое тело натужно содрогнулось, когда волосы Кози Мо скользнули по моим обнаженным бедрам. — Значит, ты любишь подсматривать... маленький негодник... — сказала она с какой-то странной улыбкой на губах. — И, верно, это уже не в первый раз. Ты тут бывал раньше. И тихо-тихо прибавила, обращаясь уже не ко мне, а сама к себе: — Жалкие говнюки, сукины дети... Ее крепкие белые груди покачивались и перекатывались под скользкой атласной тканью ночной рубашки. На меня пахнуло сладко-кисловатым ароматом ее подмышек. Я представил себе эту нежную кожу желтовато-медового оттенка. Она сказала: — Тсс, закрой-ка лучше глазки, солнышко, — и я снова потерял сознание. IX Послушайте, я не хочу говорить плохо о мертвых, но разве я не сказал вам, что моя мамаша была сука, каких еще поискать надо, а вместо мозга у нее была помойка с копошащимися червями? И при этом невежественная тварь еще осмеливалась, накачавшись до чертиков, поучать и воспитывать меня. Ужасное и прискорбное зрелище. Как-то раз Па рано уснул, и Ма решила, что пришло самое время просветить меня насчет нашей родословной, предков, семейных традиций и прочего в этом роде. Я сидел на жестком стуле, а она занималась своим любимым делом. Сжимая в одной руке коричневую глиняную бутылку, а в другой — старую пластиковую мухобойку, она разглагольствовала битый час или даже два, а потом экзаменовала меня. Если на вопрос следовало ответить положительно, я должен был поднять правую руку, а если отрицательно — левую. Если я отвечал неправильно, она пребольно била меня по макушке мухобойкой. Если я вообще не мог ответить, что случалось довольно часто, поскольку мои руки были привязаны к подлокотникам, она била меня мухобойкой по правому или левому уху, подсказывая правильный ответ. Иногда она и сама забывала правильный ответ, перебрав пойла из бутылки, и тогда она била меня для верности сразу по обоим ушам. И, наконец, в том случае, если мамаша моя не могла вспомнить вопроса или даже темы урока и вообще почему я сижу перед ней привязанный к стулу и почему она держит в руках мухобойку, — ее охватывала ярость. Тогда она обрушивала на меня настоящий град пощечин, оплеух, тычков, пинков и затрещин, пока не падала, притомившись, в кресло и не засыпала. А я сидел и ждал, когда Па решится выйти из родительской комнаты и отвязать меня от стула. Впрочем, я не собираюсь поливать дерьмом покойницу, ибо теперь она мертва и от нее ничего не осталось, кроме червивого трупа, — если не считать души, которая корчится и стенает в пламени ада. Я всего лишь хотел рассказать вам то, что поведала мне Ма о моих предках по отцовской линии. А поведала она мне странные вещи касательно моей крови и моего родства. Правда, я давно уже подозревал нечто в этом роде. Вот что проорала мне Ма (говорить-то спокойно она просто не умела): — Твоя родословная, бля, по папашкиной линии дело мутное. Что там было у папашиной родни — словами не рассказать: большей путаницы не творилось на свете с тех пор, как по ней ходят жопы о двух ногах. Путались они там промежду собой, бля, ну там, на холмах этих, народ такой. Потому и Па — полудурок, и у тебя не все дома, у урода немого. И фамилие твое вовсе не Юкроу. Папаша твой фамилие-то поменял, как слез со своих холмов. Поди, слыхал про семейку Мортонов? На кличку-то Мортон лет сорок тому назад отзываться не больно любили. Потому как тогда Мортонов пачками вешали на каждом столбе. А холмы-то Мортонами так и кишели. Почти всех их повязали, один твой Па и улизнул. Ухо-то себе он тогда и отстрелил. Мортоны эти хуже свиней были. У них в жилах черная кровь текла. Черная больная кровъ На глаза-то свои посмотри — в тебе такая же течет. Я уж вижу. Дурная кровь... И в таком роде она несла и несла, все больше и больше распаляясь от отравы, которая была повсюду — в самогоне, в ее мозгах, в ее словах. А я сидел на жестком стуле и слушал ее, согнувшись в три погибели, потому что руки мои были привязаны к деревянным ножкам. Словно ведьма в старину в ожидании костра — только меня вместо костра ждала грязная мухобойка. И вот я сидел и ждал, когда прольется моя дурная, моя черная кровь. — Врет она все, — подумал я и вздохнул с облегчением. — Красная у меня кровь. Я же помню. Я разрыл тайник у подножия висельного дерева и здоровой рукой положил ножницы на место. Дождь был таким сильным, что вымывал из почвы гробы и уносил в потоках надгробия, поэтому сомнительно было, что ножницы останутся там, где я их бросил, если их не придавить чем-нибудь тяжелым, но на всякий случай я все же зарыл их ногой поглубже в жидкую грязь. Затем я встал на кривой корень, который выступал, словно чей-то согнутый палец, из размытой земли, вынул из кармана носовой платок и намочил его в лужи це крови, собравшейся в сложенной лодочкой ладони. Я поднял платок и посмотрел на него: в тусклом свете дня кровь казалась еще краснее. Окончательно убежденный, я вытер платком обе руки. Затем наложил повязку на руку и завязал ее с тыльной стороны. — Завтра снова посмотрю, — подумал я, твердо решив, что вечером расковыряю ужасный черный струп, кот |